Шрифт:
— Здорово! — воскликнул я.
— Не удержался, сеньор доктор, до чего умильно он на меня смотрит…
Я рассмеялся, неловко вложил ему в руку серебряный крузадо, сел на осла и пустил его крупной рысью; мне было как-то совестно, вернее — я не был уверен, будет ли рад монетке погонщик. Однако, оглянувшись, я увидел, что он знаками благодарит меня и вид у него чрезвычайно довольный. Впрочем, этого следовало ожидать; я щедро наградил его, может быть, слишком щедро. Я сунул руку в карман жилета, который был на мне, и нащупал несколько медяков; их-то и надо было отдать вместо серебряного крузадо. Он ведь не думал о выгоде, бросившись мне на помощь; он повиновался естественному порыву, темпераменту, наконец, профессиональной привычке; случайно он оказался у места катастрофы и действовал как простое орудие провидения; так или иначе, в том не его заслуга. Эта мысль привела меня в отчаяние; я бранил себя расточителем — выбросить на ветер целый крузадо! Глупо, словно во времена Марселы. К чему скрывать? Я раскаивался.
Глава XXII
ВОЗВРАЩЕНИЕ В РИО
Чертов осел, ты прервал нить моих размышлений. Теперь мне уж не придется говорить о том, что думал я в пути, что делал потом в Лиссабоне, да и на всем Пиренейском полуострове и вообще в Европе, старой Европе, которая в те времена казалась помолодевшей. Не буду я распространяться и о заре романтизма, которую мне довелось увидеть; и о том, как в Италии я сам предавался поэтической неге; к чему? Ведь я пишу не путевые записки, а мемуары, призванные отразить лишь самые существенные события моей жизни.
Пространствовав таким образом несколько лет, я внял наконец мольбам моего отца. «Приезжай, — писал он мне в последнем письме. — Если ты не выедешь тотчас, то не застанешь в живых твою мать!» Последние слова были для меня ударом. Я любил матушку; во мне свежо еще было воспоминание о ее последнем благословении на борту корабля. «Несчастный сын мой, — рыдала она, прижимая меня к груди, — наверное, я больше тебя не увижу». И эти слова казались мне теперь сбывающимся пророчеством.
Письмо застало меня в Венеции, все еще благоухавшей строфами лорда Байрона; я грезил наяву, воображая себя в Яснейшей Республике [42] . Как-то раз я даже спросил хозяина гостиницы, выйдет ли сегодня дож на прогулку. «Какой дож, signore mio?» [43] Я понял свою ошибку, но не признался в ней, сказав хозяину, что вопрос мой был американской шарадой; он не понял, но сказал, что американские шарады ему очень нравятся. Впрочем, он был всего лишь хозяином гостиницы. Итак, я все это оставил — дожей, мост Вздохов и гондолы, стихи лорда Байрона, прекрасных дам с Риальто — и стрелой полетел в Рио.
42
Яснейшая Республика — историческое название Венецианской республики.
43
Господин мой (ит.).
Я вернулся… Но хватит; не будем растягивать эту главу. Я порой забываюсь над листом бумаги, и перо мое так и бегает по нему, нанося этим огромный ущерб мне, автору. Длинные главы хороши для тяжелодумов; наша читающая публика не жалует фолиантов; нам нравятся небольшие изящные томики в двенадцатую часть листа; золотой обрез, немного текста, широкие поля и виньетки… особенно виньетки. Нет, не будем растягивать эту главу.
Глава XXIII
ГРУСТНАЯ, НО КОРОТКАЯ
Я вернулся. Не скрою, что при виде города, в котором я родился и вырос, неведомые мне доселе чувства обуяли меня. То не был патриотизм, вызванный свиданием с родиной, нет; но мне так знакомо, так близко было все это с детства — эта улица, и эта башня, и фонтан на углу, и женщина в мантилье, и черный раб-носильщик; вещи и люди, сокрытые в моей памяти, вновь возникали передо мной. Несмотря на прошедшие годы, дух мой, подобно птице, устремился к прохладному, чистому источнику, не замутненному потоком жизни, и жадно припал к нему.
Перечитав это место, я вижу, что написал банальность. Другой, грустной банальностью была скорбь, царившая в нашем доме. Отец со слезами обнял меня. «Твоя мать умирает», — сказал он и был прав; к ревматизму, которым давно мучилась матушка, присоединился еще рак желудка. Несчастная жестоко страдала; раку безразличны добродетели его жертвы; он знай себе грызет да грызет, грызть — его профессия, и он добросовестно ее исполняет. Моя сестра Сабина, бывшая уже замужем за Котрином, падала от усталости. Бедняжка! Она спала не более трех часов в сутки. Даже дядя Жоан казался подавленным и печальным. Была тут дона Эузебия и другие сеньоры, не менее грустные и преданные.
— Сын мой!
Боль немного ослабила свои тиски; бледная улыбка озарила лицо страдалицы, осененное уже вечным крылом смерти. Голова матушки напоминала голый череп: красота ушла, как уходит сверкающий день, остались кости, которые не меняются никогда. Я с трудом узнал ее; мы не виделись восемь или девять лет. Я опустился на колени у ее ложа, взял ее руки в свои и застыл, не решаясь заговорить; вместо слов у меня вырвались бы рыдания, а мы боялись показать ей, что конец близок. Напрасные опасения! Она знала, что умирает; она сама сказала мне об этом, и на следующее утро слова ее сбылись.
Агония затянулась; была она долгой и жестокой — холодно, обстоятельно, утонченно жестокой. Я наблюдал ее с болью и недоумением. Впервые в жизни я близко видел смерть; до тех пор я знал о ней понаслышке, самое большее, мне приходилось видеть застывшее лицо покойника, которого я сопровождал в последний путь, или воспринимать идею смерти, затемненную профессорской риторикой, — предательское убийство Цезаря, суровый конец Сократа, гордая кончина Катона. А вот этот поединок бытия и небытия, смерть в действии, боль, страдания и судороги, смерть без философских прикрас я видел впервые. Я не плакал; я хорошо помню, что я не плакал во время этого страшного зрелища; глаза мои были сухи и смотрели бессмысленно, горло сжалось, сознание, казалось, застыло в недоумении. Как это возможно? Ангел, никому никогда не причинивший зла, воплощение покорности, нежности, любви к ближнему, образцовая супруга и мать — чем заслужила она эту пытку, за что терзают ее безжалостные клыки ужасной болезни? Это казалось мне странным, необъяснимым, противоестественным…