Шрифт:
При этих словах я схватил ее руки и стал покрывать их поцелуями; две крупные слезы выкатились из ее глаз.
— Ну перестань, перестань! — повторял я.
У меня не хватило духу упрекать ее, да и в чем я мог бы ее упрекнуть? Разве она виновата, что муж ее любит? Нет, нет, — она тут ни при чем; просто я не могу не ревновать ее к мужу, и в его присутствии мне порою трудно притворяться веселым. Я подтвердил, что в его поведении и в самом деле чувствуется какая-то неискренность, и вновь стал убеждать ее, что лучший способ избавиться от вечного страха и тягостных сцен — это принять мое вчерашнее предложение.
— Я думала об этом, — живо откликнулась Виржилия. — О домике, где мы могли бы быть с тобой вдвоем, уединенном, укрытом в саду, на какой-нибудь тихой улице, не так ли? Прекрасно, но зачем нам для этого куда-то бежать?
Это было произнесено невинным и спокойным тоном человека, у которого в мыслях нет ничего дурного; улыбка, тронувшая углы ее губ, носила тот же оттенок крайнего простодушия. Я в негодовании отодвинулся от нее:
— Ты никогда меня не любила!
— Я?
— Да, ты эгоистка! Что тебе мои страдания! Твоему эгоизму нет предела!
Виржилия разразилась слезами; боясь, чтобы не услыхали слуги, она прижала к губам платок и старалась удержать рыдания. Этот взрыв отчаяния привел меня в замешательство. Стоило кому-нибудь услышать ее, и все пропало. Я наклонился к ней, взял ее за руки, шептал ей самые нежные слова из тех, что говорятся в минуты близости, умолял ее подумать о грозящей ей опасности. Страх заставил ее утихнуть.
— Я не в силах, — произнесла она спустя несколько мгновений, — не в силах оставить сына; если же я возьму его с собой, он отыщет меня на краю света. Я не могу, лучше убей меня или дай мне умереть! О, боже мой! Боже мой!
— Успокойся, тебя могут услышать!
— Пусть слышат. Мне все равно!
Она никак не могла успокоиться. Я умолял ее забыть обо всем, умолял простить меня: да, я обезумел, но начало и конец моего безумия в ней, в ней одной… Виржилия вытерла слезы и протянула мне руку в знак примирения. Мы улыбнулись друг другу и вскоре снова заговорили об уединенном домике на тихой улице…
Глава LXV
ГЛАЗА И УШИ
Наша беседа была прервана шумом подъехавшего к дому экипажа. В гостиную вошел слуга и доложил, что приехала баронесса X. Виржилия вопросительно посмотрела на меня.
— Если сеньору так мучит головная боль, — сказал я, — может быть, лучше не принимать?
— Баронесса уже вышла из экипажа? — спросила Виржилия слугу.
— Да, и она говорит, что ей совершенно необходимо видеть сеньору.
— Пригласите ее сюда.
Баронесса появилась незамедлительно. Не знаю, рассчитывала ли она застать меня здесь, но, застав, она не могла скрыть своего ликования.
— О, как я рада вас видеть, — пропела баронесса. — Так вот где вы пропадаете, то-то вас нигде не видно! Но отчего вы вчера не были в опере? Кандьяни была восхитительна. Какая женщина! Вам она нравится? Ну еще бы. Все мужчины одинаковы. Барон говорил вчера в ложе, что одна итальянка стоит пяти бразильянок. Какая дерзость! И тем более подобная дерзость непозволительна в таком преклонном возрасте! Так почему же вы все-таки не были вчера в театре?
— У меня болела голова.
— Так я вам и поверила! Очередное увлечение, на это больше похоже, не правда ли, Виржилия? Ну что ж, мой друг, торопитесь, ведь вам уже пятый десяток… или около того… Я не ошиблась, вам ведь уже исполнилось сорок?
— Боюсь, что я не могу ответить на ваш вопрос с абсолютной точностью. Если позволите, я сверюсь с записью в церковной книге.
— Ну, ну, не злитесь! — И баронесса протянула мне руку: — Когда же мы вас увидим? В субботу мы дома; барон будет вам очень рад…
Выйдя на улицу, я пожалел о том, что ушел. Баронесса была одной из особ, наиболее ревностно следивших за нами. Ей было уже пятьдесят пять, но на вид не больше сорока. Выхоленная, всегда улыбающаяся, со следами былой красоты, изящной осанкой и изысканными манерами, сама она обычно держала язык за зубами, но обладала великим искусством шпионить за другими и подслушивать чужие разговоры. Притаившись в глубоком кресле, она вытаскивала из ножен острый и всевидящий взгляд и вся превращалась в слух. Окружающие, не подозревая, что за ними следят, беседовали, обменивались взглядами, жестикулировали, а она смотрела и слушала, то замирая, то ерзая в своем кресле. Порой она искусно притворялась, что всецело поглощена своими думами, — веки ее опускались, но сквозь ресницы, как сквозь жалюзи, взгляд ее продолжал делать свое дело, подвергая перлюстрации чужие души и жизни.
Вторым таким соглядатаем был родственник Виржилии, некий Виегас, старикашка, переживавший свою семидесятую зиму, тощий и желтый, страдающий застарелым ревматизмом, не менее застарелой астмой и пороком сердца, — не человек, а ходячий лазарет. Однако взгляд его был полон бодрости и жизнелюбия. Поначалу Виржилия нисколько не опасалась его; смеясь, она говорила, что, когда дядюшка Виегас подозрительно долго не сводит с кого-нибудь глаз, он просто-напросто подсчитывает в уме свои доходы. И в самом деле, скуп он был до чрезвычайности.