Шрифт:
«Каждый из нас, представителей дооктябрьского поколения, помнит это кладбище поэтов, — говорил он. — На этом кладбище поэтов лежат гиганты вроде Велимира Хлебникова, поэта, в конечном счете сошедшего в могилу косноязычным. А сколько было еще „нахлебников Хлебникова“? Только редкие поэты пережили это — „томление еще сознательного безумия“; и те выжили, потому что их поднял Октябрьский ураган. Один из первых уцелевших от землетрясения был, конечно, Маяковский».
Основа поэтического оптимизма, — пытался он объяснить, — это социальное возрождение; оно требует новых литературных форм, которые необходимо выявить.
«Наша бурная эпоха не терпит канонизации, — говорил он. — Сколько было поэтов, признанных ведущими, о которых сегодня никто не помнит?» — в сущности, он уже думал вслух, перескакивая с одной мысли на другую. Поиски «новых форм» и «канонизация» отдельных имен — несовместимы. Необходимо признать, говорил он, что «имя поэта революции остается за Маяковским, так же как непогрешимое имя мастера за Борисом Пастернаком».
И еще одно имя, сказал он, имеет не меньшее право быть названным на писательском съезде: Александр Блок, «чьи „Двенадцать“ и „Скифы“ до сих пор проносятся над нами, как декреты Ленинского Совнаркома».
Ему хотелось бы высказать все, что он считал важнейшим.
«Подменять активную тему голым лозунгом, новаторство стиха — эквилибристикой, прекрасную ясность — безграмотностью и упрощением, — говорил он, — это преступление перед страной, которую все мы считаем общим отечеством».
Короткая речь едва вместила самые необходимые характеристики поэтов прошлого, досадно недооцененных в докладе. Суждения о многовековой грузинской культуре и о национальной политике советской власти…
Все же он высказал и мучившую его мысль — в форме утверждения — сказав, что «теперь у нас есть уверенность, что идеологическая борьба не будет подменяться голым администрированием… А то раньше доходило до такого недоразумения, что на основании слов грузинских горе-критиков тов. Керженцев корил меня в „Правде“ за манифест, который я поместил в нашем левом журнале ровно 19 лет тому назад и который, конечно, содержал целый ряд грубых ошибок, потом изжитых мною».
Речь Тициана Табидзе не прошла незамеченной.
Вслед за ним Егише Чаренц выступил в защиту «сложной» поэзии:
«К чему скрывать свои интеллигентские головы в песках шатких теорий сложности искусства, — говорил он, — а не сказать во всеуслышанье, что мы своей психологией, являющейся продуктом сложного развития всей культуры прошлого, сегодня можем представлять и отображать жизнь и борьбу только так: иного духовного аппарата у нас нет; и этот наш аппарат мы не можем изменить в один день так, чтобы он и художественно отражал жизнь во всей ее сложности, и как искусство был бы целиком адекватен массовой психологии пролетариата… Ничтожная цена того сложного искусства, которое даже в творящем его авторе вызывает сомнение в целесообразности и актуальности его. Это очень хорошо понимал Маяковский, но он шел по линии наименьшего сопротивления. Величайшая его трагедия была в том, что он понимал это, но как художник он не смог преодолеть себя в новом синтезе художественной сложности и актуальности темы».
Егише Чаренц говорил об исчерпавшем себя «простом» искусстве таких поэтов, как Жаров и Безыменский, защищая искусство высокое («сложное»): «Крупнейшие представители „сложного“ искусства не жалеют усилий в деле приближения к великолепной практике строительства социализма, — говорил он. — Фактом является и то, что из кругов Демьяна и Безыменского сегодня начинают выходить такие многообещающие поэты, как Прокофьев, Борис Корнилов и другие, чье искусство значительно ближе по квалификации к Пастернаку и Тихонову».
14 декабря 1934 года.
«Дорогая Нина Александровна!
Обеспокоен слухами о том, как ведет себя Тициан и не бережет своего здоровья. Женя рассказывала мне, что он спит не больше ночи в неделю, а за бутылкою не отстает от товарищей. Что же ото всего этого получится? Мне все это непередаваемо больно. На Тициана как на человека и поэта у меня и у всех нас тут самые большие надежды. Пусть обращают ночи в дни и спиваются другие, Тициана мы не уступим. Если примеры заразительны, переезжайте к нам. В словах моих о других не ищите намека. Это не персонально кто-нибудь (менее всего Гогла или Паоло), новая среда в целом.
А еще так недавно я, заглядывая в ближайшее будущее и гадая о том, с кем бы мне хотелось разделить его, более всего думал о Тициане… Хороша же на него надежда, если в то самое время, как я вдруг получил обостренный интерес к здоровью, забочусь о нормальном сне и стараюсь бросить куренье, он в припадке непозволительной детскости жжет свечу с обоих концов. Пусть временно займется драмою или прозой. Это хуже каторги и… скучно. Для этого ему потребуются совсем другие силы, нежели для лирики. Наверное, как и я, он ничего тут хорошего не напишет и этих сил не найдет, но в их поисках он, по крайней мере, попробует дышать чистым воздухом, ложиться вовремя и иногда, курьеза ради, оставаться трезвым.
Ну, что нам с ним делать? Напишите мне, пожалуйста, что с ним. Ну, как можно быть таким податливым и уступчивым. Ну, порой смеются над его мнительностью, — неужели у него так мало силы воли? Неужели он не понимает, что они не в равном положении? Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а у него еще и часы найдутся. Напишите мне, пожалуйста, как далеко зашло его падение, и не сердитесь, пожалуйста, на мое прошлое письмо. Тициана обнимаю. Поцелуйте Ниту. Ваш Б.»
17 июня 1935 года.