Шрифт:
…А после оказалось, раздумывал я: из того, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни. Вышло так, что образ ее мало–помалу с годами исчезал, а чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его, обращаясь с родственным вниманием к явлениям жизни всей нашей земли… Так на месте одного лица стало все как лицо, и я любовался всю жизнь свою чертами этого необъятного лица, каждую весну что–то прибавлял к своим наблюдениям. Я был счастлив, и единственно чего мне еще не хватало, это чтобы счастливы, как я, были все…
Видите? Недостижимое, но в принципе достижимое, лучшее будущее, для всех — у обоих. Только у символиста Блока оно — заоблачное, туманное. А у Пришвина — какое–то земное и определенное что ли.
Этот отрывок — из поэмы «Фацелия» (1940 г.). Пришвину было тогда 67 лет. И, конечно, образ несчастной любви, развоплощенной в счастье творчества, есть тут лишь образ разочарований и очарований действительностью, сперва образ, общий с символистами, старшими и младшими, которые, — в конечном итоге и неосознаваемо, — в поражении народничества и революции 1905-го года и в нахождении упрямых выходов из этого находили вдохновение верить и творить. А потом, после «смерти» символизма, безобразия следующих революций и строительства социализма перед Пришвиным развернули новые разочарования и потребовали все того же якобы бегства вон, в природу, подальше от социума. Люди, которые не способны менять в течение жизни свой идеал под влиянием обстоятельств жизни, несгибаемые, так сказать, и по–своему мужественные, всегда найдут в действительности поводы для разочарования, а в душе — веру, чтоб их преодолеть. Так надо ли удивляться пришвинскому постоянству?
Можно удивляться лишь «родственному вниманию», можно удивляться лишь методу, примененному Пришвиным. «Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и невидимой жизни моей души» [4, 320]. Впрочем, тут Пришвин не точен. Видимая жизнь это природа, жизнь на природе: «вальдшнеп», «тяга»… Причем «цель его вовсе не в том, чтобы «очеловечивать» природу, «как Лев Толстой очеловечил лошадь Холстомера, перенося на нее целиком черты человека». Дело идет о том, чтобы открыть «родственный человеку культурный слой в самой природе как таковой, в природе без человека» [3, 314].
А это не шутка. Венец творения, человек, человеческое общество и… жизнь природы без человека. Тяга — весенний перелет вальдшнепов в поисках самки со случайным сбоем в этом перелете в какой–то день. И — «Она любила меня, но ей казалось этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла». То есть достаточно неслучайный женский поступок: сначала женись, а потом я тебе отдамся.
Говорят, каждое сравнение страдает неточностью. Вот на такое, причем повышенное, страдание и обрек себя Пришвин: «…чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его…» Это был а ля символистский недосягаемый идеал.
Только в своей оппозиции символистам, интеллигенции, — которая «замыслилась», «летает под звездами с завязанными глазами» [4, 318], а позволяет себе (за туманность) большие вольности, — Пришвин решил «умалить себя» и «отделаться от «мысли»” [4, 318], надев на себя вериги описания «природы без человека» [3, 314]. «Однажды Ремизов сказал: «Вот бы настоящим критикам разобрать интересный вопрос, почему Пришвин не хочет описывать людей, а все коров, собак и всякую такую всячину».
Это вот почему: потому что сердечной жизни человека (себя) я не понимаю и боюсь трогать это догадкой, спугивать, непережитое отдать бумаге, расстаться с будущим. Тут дело мудреное» [4, 322, 323].
Эти записки Пришвина не публиковались. И теперь, используя их, уже можно точнее определить, что же такое был Пришвин. Он был не натуралист, как его считали, а как бы некий реалистический символист.
Можно это доказать на любой главке, например, в поэме «Фацелия», которую я стал тут рассматривать. Возьмем самые короткие главки.
Скрытая сила (так я буду ее называть) определила мое писательство и мой оптимизм: моя радость похожа на сок хвойных деревьев, на эту ароматную смолу, закрывающую рану. Мы бы ничего не знали о лесной смоле, если бы у хвойных деревьев не было врагов, ранящих их древесину: при каждом поранении деревья выделяют наплывающий на рану ароматный бальзам.
Так и у людей, как у деревьев: иногда у сильного человека от боли душевной рождается поэзия, как у деревьев смола.
В чем неточность данного сравнения: смола — поэзия? В том, что поэзия — удел немногих: «иногда». А смола выделяется у всех пораненных хвойных деревьев. Причем каждый же знает, что не только у хвойных. И у вишен, например. То есть нельзя разделить деревья на сильных и слабых по признаку хвойности, так сказать. А Пришвин гордится своей силой: «мое писательство», «мой оптимизм».
(Нет, тут не эгоизм, не радость исключительности. «Ароматную смолу», «ароматный бальзам» знаем «мы», множество — за запах, средство массового воздействия. Писатель Пришвин работает не только во имя себя, но и во имя всех. И «мы» у него даже преобладает: «Мы бы ничего не знали…» В аромате–то весь сыр–бор, а не в самосохранении.)
Но главное: в одном предложении сошлись множественное число («людей») и единственное («человека»). Это предложение даже выделено в отдельный абзац, финальный. Но не по принципу «лучшая защита — нападение»: слабость сравнения — победить красотой фразы. А по принципу: признаю, изреченное есть ложь, точность не достижима, а лишь желанна…