Шрифт:
У!
УРА! А!
ВЫПУСК!! УРА! УРА!
Ошеломительно новая — офицерская! — жизнь, перенасыщенная событиями революционного года, прервала хронику последних трех почти взрослых демидовских лет, но вчера он поклялся себе продолжить дневник и не бросать его до тех пор, пока будет длиться их прекрасный роман с Надин Грессер, пленительной богиней Северной Пальмиры, Авророй с Английской набережной, невской наядой и прочая, прочая, прочая… Именно вчера произошло то, что казалось немыслимым, несбыточным, о чем он вспоминал сегодня с легкой краской счастливого стыда и восторженным благодарением… Боже! Как доверить это бумаге так, чтобы никто не прочел?! Каким шифром записать этот восхитительный день?!
Может быть, писать по-французски? Но здесь, на «Авроре», по-французски читал каждый второй офицер. И если в грядущем морском бою осколок немецкого снаряда пробьет ему грудь и черная тетрадь вместе с другими его бумагами ляжет на стол старшего офицера или, быть может, самого командира… О нет! Чести Надин Грессер, дочери моряка и возлюбленной морского офицера, ничто не должно угрожать!
После долгих раздумий Демидов решил писать самое сокровенное арабской вязью, которую уж точно никто на корабле прочесть не сможет и которой он с грехом пополам овладел на первом курсе Петроградского университета — за год до поступления на отдельные гардемаринские классы.
События первой половины дня можно было доверить любому глазу, и мичман Демидов торопливо набросал по-русски:
«24 октября 1917 года. У стенки Франко-Русского завода.
Этот великий День моей жизни, который я могу уподобить по значению лишь Дню ангела или Дню производства, начался столь же обыденно и серо, сколь и все предыдущие недели и месяцы нашего ремонта: подъем флага, развод на работы и т. п. Правда, за завтраком в кают-компании наш командир (выборный) милый добрый Эрик — да простит он мне эту фамильярность! — еще раз подтвердил то, чем жили мы все в наше заводское прозябание: «Аврора» свертывает ремонт и в самые кратчайшие сроки уходит в Гельсингфорс. А это значит, что мы успеем еще хлебнуть настоящей боевой жизни, пока не замерзнет Балтика. И если Бог будет милостив к моей морской судьбе, он ниспошлет «Авроре» славное дело. Ведь случился ж Моонзунд, а это значит, что настоящая морская война для Балтийского флота только начинается, как мудро заметил Борис Францевич Винтер, наш старший офицер, и наш Ютландский бой (или Цусима?) — впереди. Петроград еще воздаст тем, кто спасет его у ворот Финского залива, огнем и броней преградив путь кайзеровским дредноутам.
Не слишком ли выспренне я выражаюсь?! Но День-то какой — День! Право, он стоит и «высокого штиля», и белых стихов.
Итак, за утренней трапезой лейтенант Николай Адольфович Эриксон, высокий, сутуловатый, с серыми чуть навыкате глазами, привыкшими разглядывать море скорее на штурманской карте, чем в прорези боевой рубки, дал понять весьма недвусмысленно, что крейсер идет в боевые порядки и посему свободные от службы офицеры могут покончить со всеми своими личными делами в городе до самого ужина. Подтекст этого необычного разрешения был откровенно ясен: «Господа офицеры, прощайтесь с Питером. Мы уходим на войну».
Я отпросился на берег тут же после обеда. Сменив китель на вицмундир и подвязав черный галстук, я сбежал по трапу на стенку и скорым шагом, миновав проходную завода, вышел к Цусимской церкви [15] . Отсюда до дома Грессеров — рукой подать. Собственно, в этом и заключался весь мой план прощания с Питером — нанести последний визит Надин, как звали ее домашние, Наденьке, как звал я ее про себя.
Оставив Цусимскую церковь за спиной, я вдруг сообразил, что не худо бы поставить свечу Николе Морскому. Он один лишь знает, что ждет «Аврору» завтра. Я вернулся. В Царских вратах алтаря вместо занавеси висел шелковый Андреевский флаг. Стены храма украшали мраморные доски с именами кораблей мучеников: «Ослабя», «Бородино», «Суворов»… Я любил эту церковь и до флота… Зажег свечу Николаю Чудотворцу, попросил его об удаче на море и вышел с легким сердцем.
15
Церковь, построенная в память погибших в Цусимской бою офицеров и матросов. Разрушена в 30-е годы.
На Галерной в кондитерской я попросил положить в коробку полдюжины птифуров.
С замиранием сердца я поднялся на ее этаж. Дверь открыла она сама…»
Далее арабской вязью.
«Надин была в длинной черной, высоко запоясанной юбке и в пепельной шемизетке [16] , заправленной за широкую атласную ленту, стянутую на узкой талии большим бантом. Она провела меня в гостиную, где никого, как впрочем и во всем доме, не было. Николай Михайлович ушел на службу, а Ирина Сергеевна со Стешей отправились на Щукинский рынок. Признаюсь, я не придал этому никакого значения. Я надеялся лишь на прощальный поцелуй, как тогда, летом, в Териоках.
16
Шемизетка — блузка из расшитого тюля.
Мы сидели на широком подоконнике в гостиной и смотрели на сумрачную Неву, всю в острых всплесках под осенним ветром. Надин была грустна. Она сказала, что утром разложила пасьянс на нас и вышло очень нехорошо. И что вообще жизнь нависла над всеми нами и вот-вот опрокинется, и мы вместе с нею. Все полетит в бездну, в пропасть…
Бедняжка! Кажется, она очень верила своим предсказаниям, в уголках ее огромных глаз блестели слезы.
Я позволил себе слегка обнять ее, и она не отстранилась, а припала к плечу моему со следами свежеспоротого погона. Пушистые волосы ее нежно защекотали щеку и шею. Она всхлипывала, шептала мне в ухо.
— Папа увозит нас всех в этот противный Гельсингфорс. Мы теперь увидимся очень нескоро… Если вообще увидимся…
— Но ведь это же замечательно! — вскричал я. — Ведь и мы уходим в Гельсингфорс! Мы обязательно увидимся… Там чудные кондитерские и великолепные цветочные магазины…
Я нес всю эту чушь, а перед глазами вставали страшные мартовские дни, гельсингфорсский морг, набитый телами растерзанных офицеров…
Я сцеловывал ее слезы, я покрывал поцелуями ее бледные щеки, виски, лоб, переносицу, пока наши губы наконец не встретились, не раскрылись, не слились…