Шрифт:
Колчак прислушался к себе, но внутри ничего не было, только холод и спокойствие, будто страшная луна эта все из него высосала: всю кровь, всю боль, всю усталость.
Краем уха он слыхал крики Пепеляева, обращенные к нему: «Александр Васильевич! Александр Васильевич!» – но среагировал на них, лишь когда Пепеляев смолк от отчаяния – будто захлебнулся воздухом, голос угас, вместо него начало раздаваться какое-то странное бульканье. Колчак повернул голову, посмотрел на Пепеляева спокойно и сочувственно.
Думал ли он, что город, в котором когда-то венчался с Софьей Федоровной, станет последним в его жизни, что здесь все беспокойства и закончатся?
Снег под полозьями визжал противно, как стеклянный, вызывал на зубах боль. Говорят, перед кончиной человек видит всю свою жизнь, проходит ее вновь от начала до конца, нигде, ни на одном событии, впрочем, не задерживаясь, поскольку ни одно событие из прожитой жизни уже не является главным, все они – второстепенные. Колчак подумал о том, что он тоже должен был бы сейчас увидеть вновь всю свою жизнь, пройтись по ней, как по страницам книги, вспомнить людей, которых уже нет, и попрощаться с теми, кто есть, но ничего такого не было – абсолютно ничего. Колчак усмехнулся.
Над ним неожиданно вскинулся Бурсак – страшный, с черными провалами вместо глаз, в центре которых поблескивали сатанинские огоньки – будто гнилушки фосфоресцировали, – выхватил из рук бородатого, в волчьем треухе красноармейца кнут и огрел им лошадь:
– Но, трухлявая!
Бородатый красноармеец пробубнил в нос:
– Пошто обижаете лошадь, товарищ комиссар? Нечего обижать бессловесную скотину.
Бурсак захохотал, ткнул кнутом сидящего рядом Чудновского:
– Самуил, слышал?
Чудновский нехотя кивнул. Он недолюбливал и побаивался Бурсака, его сумасшедших выходок, непредсказуемости, морщился от скрипа кожи его модной тужурки, от которой сильно воняло сапожной ваксой, – Бурсак, чтобы тужурка выглядела поновее, пошикарнее, каждое утро драил ее ваксой. Чудновский этого запаха терпеть не мог и отворачивался в сторону: «Дух, как от кожевенного завода». А к кожевенному заводу, где в чанах гниют, мокнут, киснут шкуры для выделки, как известно, ближе чем на километр лучше не подходить.
– А, Самуил? – вновь воскликнул Бурсак.
Чудновский пошевелился, подышал в воротник шубы, отозвался неохотно и едва слышно:
– Да.
На соседних санях, с комендантом тюрьмы В. И. Ишаевым, везли Пепеляева. Пепеляев корчился, колобком валился на санях то в одну сторону, то в другую, красноармейцы его поддерживали, будто барышню, спина Пепеляева вздрагивала.
Чудновский приподнялся, глянул на соседние сани и удрученно покачал головой:
– Пепеляев совсем расклеился.
Отрешенный, ни на что не реагирующий Колчак неожиданно ожил, посмотрел на Чудновского:
– Неведомо еще, как вы повели бы себя в этой ситуации, господин... – у Колчака вылетела из памяти фамилия Чудновского, да и незачем было ему ее запоминать, и он закончил спокойно, почти равнодушно: – Господин хороший.
– Во, Самуил, ты уже не комиссар, ты – господин хороший. – Бурсак оглушительно захохотал.
В горле Чудновского что-то захлюпало – то ли смеялся он, то ли негодовал – не понять.
Дорога шла под самыми стенами Знаменского монастыря. Он навис над скорбным санным поездом, как древний город, вознесся вверх, в небесную бездонь и, когда Бурсак скомандовал «Стой!», застыл там.
Красноармейцы кольцом окружили сани с пленниками – одна группа окружила Колчака, другая Пепеляева, бойцов было много – полновесный взвод. Колчак легко выпрыгнул из саней, вновь поднял бледное лицо к небу, к яростной луне, сунул руки в карманы, замер, будто его вывели в тюремный двор на прогулку. Пепеляева же из саней пришлось вытаскивать, он расклеился вконец, губы у него приплясывали с шумом, лицо тряслось, ноги подгибались, разъезжались в разные стороны. Наконец он выбрался из саней, двое красноармейцев встали по бокам, поддерживая его.
Недалеко залаяла собака, всколыхнула своим лаем ночь. Собака была явно монастырская. Только там, в монастыре, пес мог сохраниться – остальных его собратьев в эту лютую бойню либо постреляли, либо съели. И люди ели собак, и волки.
Вот так, под собачий лай, и заканчивалась жизнь адмирала Колчака. Он ощутил, что у него задергался уголок рта, поморщился с досадою – еще не хватало, чтобы окружающие поймали его на слабости, и решил, что лучше всего думать о чем-нибудь постороннем.
Он глубоко затянулся морозным воздухом, опалил себе горло – не миновать бы после таких затяжек красноты в глотке, насморка и хрипучего кашля. Вздохнул.