Шрифт:
Вспомнились девушки, каких я видел в театрах, в кафе, в парках: они одевались красиво, изящно, женственно, но каждая по-своему! А мода, черт подери, какая же мода царила у нас в Москве?!
Не помню, что я ответил тогда зимовщицам, что-то бессвязное и невразумительное, а сказать мне хотелось так: «Милые модницы! Я не знаю, какая сейчас мода в Москве, какой длины допускаются юбки и какой конструкции шляпки. Но не горюйте! Честное слово, даже здесь, на краю света, вы не отстанете от советской моды! И если вы появитесь в столице вот такими, как вы есть, — в меховых сапогах, расшитых бисером, в ватных штанах и оленьих малицах, — женщины Москвы с восхищением и даже с завистью будут глядеть на вас и на ваш наряд».
Дядя Вася улетел, а я остался зимовать. Зимовка была дружная, веселая. Здесь, у самого Ледовитого моря, мы не чувствовали себя ни затерянными, ни забытыми. Большая советская земля была и далеко и близко. Каждый день мы слышали ее голос. Мы тоже жили в ее атмосфере, в ее воздухе, мы были вместе с ней в ее полете к звездам!
Когда случалась буря или «магнитные возмущения», я обычно просто прикладывал ухо к репродуктору — или репродуктор к уху — и слушал не радиопередачу (ее совсем не было слышно), а свист эфира, бурю мировых пространств, и в ней какой-то далекий-далекий, размеренный и мягкий стук, словно то стучало большое и доброе сердце родины.
Однажды — это было в мае, и слышимость была чудесная, а за окном розовыми горами лежал снег, осиянный незатухающим уже солнцем, — мы услышали речь Сталина.
Речь Сталина — всегда праздник для советских людей. А эта была таким торжественным гимном человеку, что каждый из нас вдруг почувствовал себя необыкновенно гордо! Это ведь и о нас было сказано, что «из всех ценных капиталов, имеющихся в мире, самым ценным и самым решающим капиталом являются люди...»
Весь вечер в кают-компании толпились, дымя трубками, взволнованные и оживленные люди: радисты, радиотехники, строители, механики, водолазы — те самые кадры, о которых так тепло сказал Сталин, что они решают все! Люди шумели, спорили, горячились... Как всегда после сталинских слов, надо было и жить и работать иначе, чем раньше, — лучше, чище, вдохновеннее...
— Теперь беспокойно надо жить, товарищи! — восклицал радиотехник Володя, парень с рыжими пушистыми «арктическими» бакенбардами. — Какая техника дана нам в руки, ребята, какая техника! Нансену и Амундсену такая и не снилась!
Хорошее, творческое беспокойство действительно охватило всю нашу зимовку: каждый захотел работать еще лучше. Скоро и у нас появились люди, знаменитые на всю Арктику.
Именно в эти же тридцатые годы впервые появилось в советском словаре понятие «знатный человек». Слова были старые, а понятие — новое, совсем новое, как новой, невиданной в истории человечества была и сама наша советская «знать».
В эту трудовую знать нельзя было вползти ни по протекции, ни по заслугам отцов, ни по счастливой случайности рождения. Слава перестала быть уделом избранных натур — завоевать ее мог каждый. Ее хватало на всех.
Впервые в истории человек «выбивался в люди», в знать, никого не давя, не подличая, не пресмыкаясь, а только трудясь, но трудясь честно и вдохновенно, в благородном соревновании с товарищами. И именитость ему не давалась навечно: вчерашнего героя забывали тотчас же, как только начинал он работать худо, — он уже не был ударником. Ударник — то было самое знаменитое и самое почетное звание в тридцатых годах; прославленных летчиков и полярных капитанов тоже называли ударниками. Но уже предчувствовалось, что скоро, вот-вот появится, должно появиться новое слово и новое имя, и оно заменит старое и обозначит собой новое явление и уже новую ступень.
Разумеется, я и не думал и мечтать даже не мог о том, что это имя явится впервые именно у меня на родине, в Донбассе, и будет оно — имя простого шахтера. Но жадно ловил я в эфире каждый звук о Донбассе. Опять туда, туда тянулась моя душа, туда летели и думы мои и сердце... Какая же колдовская сила в нем, в этом дымном, неприютном крае, чем приворожил он меня, чем к себе тянет?! Но, видно, суждено мне весь свой век тосковать в разлуке с ним, нетерпеливо к нему стремиться, и опять покидать его, и опять к нему возвращаться...
В августе закончилась наша зимовка. Пришли пароходы, привезли смену.
В последний раз собрались мы за общим столом. Смена произошла на ходу — так сменяются часовые. Прежний зимовщик снял спецовку, новый надел и подставил сильную спину грузам. Прежний механик слез с трактора, вытер руки паклей, новый сел на его место и поехал. Стали на вахту радисты, метеорологи, гидрологи, и новый аэролог уже запустил в небо свой пронизанный солнцем шар-пилот.
Две смены встали за общим столом. Два коллектива. Две зимовки. Из рук в руки бережно передается советский флаг. Старый начальник поднимает бокал и желает новой смене счастливой зимовки. Новый начальник чокается и отвечает: вам — счастливого отдыха!
В последний раз гудит пароходный гудок. Прощай, Арктика! Здравствуй, Большая земля!
...Только отчего же, когда стали таять в тумане черные скалы острова, вдруг странной болью сжало горло? Значит, и здесь, на этих скалах, остался клочок сердца. Теперь будет тянуть и сюда...
В Москве на вокзале меня встречали мои товарищи-журналисты. Шумной ватагой ринулись они ко мне, уже на ходу раскрывая объятия. Но, увидев меня, тут же и отступились. Я не оправдал их ожиданий. Я их разочаровал. Они приехали встречать подвижника, постника, арктического великомученика, а встретили поздоровевшего и раздобревшего парня, поперек себя шире.