Шрифт:
Виктор промолчал.
— И геологию знаешь? И теорию проветривания? — Светличный подождал ответа, потом презрительно махнул рукой. — Эх, ты! Рубака! Нет, довольно! Пора уж действительно нам свою собственную интеллигенцию иметь.
— А-а! — злорадно закричал Виктор, будто этих слов только и ждал. — В интеллигенцию лезешь?
— Лезу! — спокойно ответил Светличный. — Изо всех сил лезу! И вас заставлю карабкаться, черти вы окаянные! Вы как понимаете слова товарища Сталина, что большевики должны овладеть техникой и стать специалистами? А? Или вас эти слова не касаются?
— А уголь? Кто ж уголь будет рубать? — непримиримо крикнул Мальченко.
Это был страстный, молодой, даже мальчишеский спор, и уже не о Федьке Светличном, не о его судьбе, а о судьбе всего нашего поколения. И спор этот уже был решен жизнью: правда была на стороне Светличного, и он это знал.
На прощанье он все-таки обнял Виктора, притянул его лохматую голову к своей и шепнул на ухо:
— Люблю я тебя, чертушка! И жду на рабфаке.
А через год, осенью 1932 года, уехали на учебу непримиримый Мальченко и с ним еще трое парней с «Крутой Марии». Андрей и Виктор провожали их. А когда поезд канул в ночную тьму, долго задумчиво смотрели вслед.
Потом Андрей осторожно спросил:
— Ну, а теперь какое будет твое мнение, Виктор?
— Насчет чего?
— Ну, например, насчет учебы?
— А хорошее... — лениво пожал плечами Виктор. — А что?..
— Нет, ничего... Ну, все-таки?
Но в те поры в самом разгаре было соревнование между Виктором и Митей Закорко — уехать с шахты Виктор и не мог и не хотел. А весной тридцать третьего Андрей и сам не посмел заикнуться об отъезде на учебу; минувшей зимой Донбасс круто попятился назад.
То была на редкость лютая зима, с заносами, морозами, буранами и такими свирепыми, колючими ветрами, каких даже ко всему привычная донецкая степь не помнила. Были дни, когда на терриконах невозможно было не только работать, но даже стоять; неумолимо секло ледяным ветром, люди замерзали. На подъездных путях в глубоких сугробах стыли составы с крепежным лесом. Все дороги были забиты окоченевшими эшелонами угля. «Крутую Марию» словно отрезало от внешнего мира.
А шахта задыхалась от недостачи леса. Не хватало и порожняка. Не было воздуха. В устье ствола появился лед: затруднилась работа подъема. Каждый день случались аварии то на компрессоре, то на воздухопроводе, то в кочегарке. Но в этом уже не были виноваты ни заносы, ни холода.
Как всегда бывает в такие дни, вдруг обнажились и проступили наружу, как чирьи, все болячки шахты. Обнаружилось, что на «Крутой Марии» хозяина нет. Или, вернее, что хозяев слишком много. В рудничной конторе суетилось и толкалось великое множество людей. Все они были небритые, все озабоченные, все простуженные, с косматыми шарфами, кое-как замотанными на шее, и все сипло кричали по телефону, приказывали, оправдывались, клялись, умоляли, грозили, но в шахту за недосугом не ехали и делу помочь не могли и не умели.
Виктор остро, и за себя и за шахту, переживал трудности этой зимы. Теперь не могло утешить его то, что и Мите Закорко было не легче. Вместе с Митей шумели они в подземной конурке заведующего участком: «Да до каких же пор будут безобразия с воздухом?» Воздушные магистрали были в плачевном состоянии; изо всех щелей, вентилей и соединительных муфт со свистом зря уходил сжатый воздух. Он, как пар, шипел повсюду в штреках, едва ли десятая доля его попадала в отбойные молотки: дряблый, расслабленный, жидкий, он только беспомощно хлюпал в шланге, как вода, — никакой силой он уже не был. И бывалые шахтеры невесело шутили: «На воздух надейся, а сам не плошай!» — и вместе с отбойным молотком брали в забой и дедовский обушок. А люди, которым доверено было внедрять на шахте механизацию, делали это неумело и неохотно. Их уже называли на шахте — «антимеханизаторами», и на беспорядочных, внезапно возникающих на наряде митингах горячий Володя Стружников, комсомольский секретарь, требовал поднять против них «ярость масс».
Эта ярость клокотала и в Викторе и по-своему, не так бурно, зато более сосредоточенно — и в Андрее. Это была ярость против всего, что вредило и мешало «Крутой Марии», а стало быть, вредило и мешало и им, Андрею Воронько и Виктору Абросимову. И они после работы, в тех же шахтерских чунях и рукавицах, только заменив каски теплыми шапками-ушанками, шли вместе со всеми рудничными комсомольцами на расчистку подъездных путей от заносов. Они бесстрашно ходили в бесконечные рейды легкой кавалерии, в дозоры и патрули механизации, на авралы и штурмы, — в те дни в ходу был военный язык, — сами вызывались охотниками в заградительные пикеты и по ночам останавливали на дорогах и вокзалах дезертиров и уговаривали их вернуться на шахту: в ту пору летуны и прогульщики были главными врагами «Крутой Марии», и если б дали Виктору права и волю, он каждому из них перегрыз бы горло. Тучи их всю зиму бродили по донецкой степи, между шахтами. Они бродили, сами не зная, чего хотят и чего ищут, но везде получали продовольственные карточки, спецовку и жилье... А весной, когда с Орловщины, Смоленщины, Брянщины, Полтавщины принеслись в Донбасс стоустые слухи о невиданном укреплении колхозов, летуны разом отхлынули в деревню, шахты обезлюдели, и кадровикам, — а значит, и Андрею и Виктору, — пришлось работать каждому за десятерых...
— Ох, не знает центр про наши дела, не знает! — качая головой, говорил дядя Прокоп. — Конечно, контора пишет — на бумаге все гладко. Бумага иной раз и солнце заслонить может.
Но девятого апреля на «Крутой Марии» стало известно, что вчера Центральный Комитет партии и Совет Народных Комиссаров приняли, за подписями Сталина и Молотова, специальное постановление о работе угольной промышленности Донбасса. Это постановление прочел на наряде новый секретарь шахтпарткома: Ворожцова уже не было на шахте.