Шрифт:
— «Там, — сказала бабушка, — у меня было свое место»!
Бедные эмигрантские старики! Потеряв СВОЕ место, они теперь от растерянности пытаются занять ВСЕ. И вот бабушка почти круглосуточно занимает угол дивана в нашей американской бездверной гостиной и «слабым манием руки» контролирует передвижение всех родов войск.
Я зарабатываю машинописью, сижу обычно в подвале, подальше от бабушки, пока не услышу ее боевые трубы:
— Нюша! Нюша! Скорей…
— Ну что еще?
— Наташа говорит по телефону!
— И что?
— Разве она умеет?
— Умеет.
— Но все равно нельзя, сейчас гроза…
— Тьфу ты! Господи!
— Нельзя, нельзя… во время грозы нельзя пользоваться телефоном… Так и в телефонной книге всегда было написано: «За–пре–ще-но»!.. и штраф… у–у–у! Соловейчик, наш квартуполномоченный, однажды позвонил!.. Потом все решали, кому платить… Ах, здесь можно?.. Ну да, может, здесь грозы другие… почем знать… климат… А я тогда так решила остроумно: у нас каждый платил по 30 копеек…
И тут я ухожу в свое королевство и крепко захлопываю за собой дверь подвала…
…Видите, особенность этого истязательства заключается в том, что главным наслаждением моей жизни (после любви) всегда было (и есть, и будет) — общение. И вот теперь бабушка ежеутренне начинает «Goethes Gesprache»:
— Почему так жарко?! (это требовательно) Сентябрь всегда считался осенним месяцем. А!., (это озаренно) Тут солнце, наверное, низкое, ближе к земле…
Но ничего, скоро приедет еще одна пожилая родственница, тетушка мужа, и тогда мои «Разговоры с Гете» перейдут в настоящие «Unterhaltungen…» (der Russische Emigranten).[5]
Теперь Вы понимаете, как радует меня наша переписка. Не дает потерять квалификацию. Так что пишите.
Целую, Аня
* * *
…Как все же поучительно, что даже ленинградская блокада, ставшая для одних леденящим душу (на этот раз в прямом смысле) случаем массового уничтожения, для других превратилась в синоним детства — с маминой любовью, с бабушкой- дедушкой, с праздниками, страхами, с новы м!..
«Новое» началось с перестановки. По распоряжению бабушки Нотр — Дам и Зеркальный шкаф перегородили бывшую гостиную на светлую часть с обеденным столом и «зашкафную», где вокруг печки–буржуйки спали на двух высоких кроватях мы с бабушкой, и дед — на нейтральной полосе, на бархатной оттоманке.
Регулярно стал появляться еще жилец — бабушкина подруга, смешливая, в седых кудрях, с детским именем Люлюша. Всегда поздно вечером, держась за сердце и показывая жестом, что сейчас… отдышится… и все расскажет. Она летела сначала вниз по своей темной лестнице, потом вверх — по нашей… Люлюша ночевала у нас потому, что боялась умереть одна. Укладывали гостью «в квадрате». На светлой половине (уже совершенно темной — синие шторы гордо прикрыты старыми бархатными занавесями с «лямбрикенами»), отодвинув обеденный стол, составляли вместе четыре низких, уголками, кресла. Получался мягкий, обтянутый «суровым полотном», огражденный, как заборчиком, спинками кресел квадрат — самая уютная постель в доме. И хотя полномерный взрослый мог спать в квадрате только по диагонали, мне никогда не разрешали поменяться с Люлюшей местами. В девять меня отправляли «за шкаф», а гостья еще долго кашляла и хрипло смеялась на другой половине. И согреваясь у себя под ватным одеялом, я утешалась нашептанным в ухо бабушкиным аргументом, что зато мне безопасно за огромным непоколебимым Нотр — Дамом, а Люлюша в ее квадрате — как на передовой.
У одного писателя, моего ровесника, есть рассказик о том, как лейтенант и сержант пошли в разведку. Там была такая фраза: «Раздался выстрел. Лейтенант упал как подкошенный. Сержант насторожился». Примерно то же самое произошло с бабушкой. Когда ввели продуктовые карточки и на всю семью мы получили один рабочий паек — мамин; когда мужчины практически исчезли из домашнего обихода; когда соседка Вера, вернувшись с работы, увидела холм кирпичей вместо дома, в котором утром оставила дочь и мать, — бабушка насторожилась и решила поехать за советом к «брату Шуре» — врачу–педиатру.
Брат Шура был в нашей семье притчей во языцех: он никогда не пил, лежа на спине, чтобы не поперхнуться, никогда не гладил кошек — из–за глистов, и собак — из–за блох… Все самодеятельное лечение, производимое бабушкой, делалось именем брата Шуры: марганцовка, соляная кислота «от вялости кишок», шелковый салол от поноса, капли Датского короля… И на коммунальной кухне безапелляционное: «Господи, мне ли не знать! У меня брат–то Шура — врач!»
В гости к брату Шуре, как и в любое путешествие по блокадному Ленинграду, бабушка взяла меня с собой («Убьют — так вместе!»). Инструкция: всегда держать ребенка за руку, не отпуская ни на шаг, особенно с тех пор, как «пошли слухи» о каннибализме. Бабушка расплачивается в трамвае — я, по инструкции, вцепляюсь в ее пальто и ни при каких обстоятельствах не отпускаю. «Если что — ори!» Я прожила, держась за руку, до 46-го года, до третьего класса школы…
Брат Шура жил со второй, «молодой» женой и новыми детьми, моими ровесниками (хотя им полагалось быть мне дядей и тетей). Тетя была даже на год младше. Наш с бабушкой блокадный визит запомнился мне как первый.
Жили они, понятно, в бывшей зале своей бывшей квартиры в бывшем доме купца Дехтерева на бывшей Фурштадтской, за бывшей Лютеранской церковью. (Да и сейчас там живут.) Это одна из неожиданно тихих улочек, отходящих от шумного Литейного, со старинными деревьями и особнячками. В парадном сохранились матовые стекла с прозрачным узором, и вдруг покажется, что за ними все еще идет бывшая жизнь… А войдешь… Холод, запустенье и мраморный камин, выкрашенный шаровой краской в цвет линкора.