Шрифт:
— Значит, вот так лежу я, — говорил Перегуда в землянке разведчиков, сидя передо мной навытяжку, как перед большим начальством, — а вот так от меня немцы… А курево забыл! Без курева, сами знаете, солдат не солдат и война не война… А вы сами курящий? Ну, значит, можете сознавать.
Так мы проговорили с Перегудой о курении и о разных сортах махорки до самого вечера, а о том, как он взял немецкого офицера, мне пришлось расспрашивать у его товарищей — разведчиков и их командира капитана Бондаренко, который искренне восхищался своим бесстрашным Перегудой, но рассказать о нем тоже почти ничего не мог.
Бесплодной поездка была для моей газеты — я снова возвращался с пустым блокнотом. Взволновало же меня то, что, познакомившись на обменном пункте с фотокорреспонденткой Варварой Княжич, я впервые от нее услыхал, что на нашем фронте есть командир дивизии Костецкий, — она ехала в его хозяйство выполнять важное поручение генерал-лейтенанта Савичева, какое именно — я не стал расспрашивать. Дело в том, что с остатками дивизии Костецкого я отступал из Киева.
Казалось, все уже забылось, исчезло из памяти, уснуло в моем сердце. Столько дней пролетело, столько событий, полных трагизма и величия, произошло на моих глазах, что невольно все личное, как бы глубоко ни затрагивало оно сознание, должно было отступить в тень. Я давно уже жил будущим, как и каждый в то лето. И все-таки достаточно было одного слова, одной фамилии, чтобы недалекое прошлое ожило и наполнило меня незабытой тревогой.
Снова видел я перед собой знакомые киевские улицы, серебряную полосу Днепра и песок Труханова острова; появлялась перед моими глазами каменная свеча лаврской Колокольни так, как видишь ее с левого берега; бурлило скопище людей и машин под Борисполем; снова слышал я грохот взрыва, неистовый, много раз повторенный эхом грохот, и знал, что это батальонный комиссар Лажечников взорвал мост Евгении Бош… Потом проплывало передо мной зрелище ночного, словно залитого асфальтовым лаком Трубежского болота, где мы строили переправу. И бой на свекловичном поле, и изба Параски вспоминалась мне, и фельдшер Порфирий Парфентьевич с его шершавыми, как наждак, руками… Дмитрий Пасеков сидел возле меня на чердаке Параскиной избы, потом они вместе с Параской учили меня ходить на том же чердаке. Еще больно было ступать на ногу, но нужно было идти, впереди нас ожидал длинный и тяжелый путь. И снова я видел Лажечникова, он держал руку на грязной марлевой перевязи и тяжело дышал, стоя над раненым Костецким. В темноте Костецкого положили на носилки, женщина-военврач пошла сбоку, а небо выло и раскалывалось над нами. Где теперь Лажечников, жив ли он? А Гриша Моргаленко, тот круглоголовый киевский парень, с которым я встретился в голосеевской траншее? А его Маруся?
Про Дмитрия Пасекова я кое-что знал, хоть и не встречался с ним с того времени. Он был тяжело ранен в начале сорок второго года и долго выздоравливал в тыловом госпитале. Рассказывали, что Пасеков ходил с бойцами в глубокую разведку, там получил осколок гранаты в грудь, — было это на Карельском перешейке, в морозы и снега, — Пасеков чуть не погиб от потери крови и холода. Теперь он снова работал в своей газете, имя его часто встречалось под фронтовыми корреспонденциями; я даже написал ему как-то письмо на редакцию, но он не ответил… Почему? Долго я ломал над этим голову, а потом обида забылась: Пасекову я был обязан жизнью. Теперь я снова думал: почему Пасеков не ответил на мое письмо? Мы вышли из окружения под Валуйками, и я был уверен, что дорога, которую мы прошли, навеки породнила нас.
Невозможно было уйти от всех этих вопросов и мыслей. К тому же, возвращаясь из дивизии Лаптева, я завернул на полевую почту. Подолгу не получая из дома писем, я чувствовал себя одиноким и забытым.
Горько и смешно было думать о «моем доме», о моей Ане, которая не переставала кочевать со своим театром с того дня, когда волна эвакуации подхватила ее в начале июля сорок первого года и вынесла из Киева в далекий Семипалатинск. Аня редко писала мне. Без ее писем было тяжело, с письмами еще тяжелее. Стриженые девушки на полевой почте, наверно, по виду моему понимали, что значат для меня письма, о которых я часто справлялся.
— Пишут, — печально шутили они. — Вам пишут, товарищ майор…
Приходилось им верить.
Я шел по тропинке вдоль плетней, долгожданное письмо Ани лежало у меня в кармане, теплая трубка догорала в кулаке, она давно уже треснула, пришлось обмотать ее медной проволочкой. Иногда мне казалось, что и в сердце у меня трещинка, только некому его перевязать проволочкой, чтобы можно было в нем разжигать огонек надежды.
Под черным шатром старой груши звучали тихие голоса.
— Да ведь грех… — услышал я низкий, приглушенный голос хозяйки моей избы, молодой солдатки, которая требовала, чтоб ее звали Людой.
— В природе нет греха, это ты всегда помни, — ответил самоуверенный мужской голос, и я узнал местного плотника, похожего на святого Иосифа, хитрого деда с молодыми глазами и венчиком седых волос вокруг лысины. — Грех идти против природы, природа есть добро.
Голова его была набита странной путаницей из прописных истин православного благочестия и сектантских непереваренных догм.
— Сказано: бог есть любовь, — настаивал плотник.
— Да, наверно, не такая, — отзывалась устало Люда.
Я увидел Люду, — сложив руки под высокой грудью, обтянутой белой кофточкой, она стояла, опершись спиной о ствол груши.
Плотник держал одну руку высоко поднятой, словно благословлял или проклинал Люду. Подойдя ближе, я разглядел, что он держится за ветку.
— Добрый вечер, — поздоровался я.
— С приездом, — отозвалась Люда, не пошевельнувшись.
Плотник блеснул в темноте глазами.
— А у нас поздний разговор: просит солдатка ей новые стропила поставить, крыша проваливается… Да нет времени днем договориться — все работа. Один я теперь мастер на все село.