Шрифт:
Тогда я взялся за другого гиганта – Матисса. Его яркие и грубые холсты всегда отталкивали меня своей безвкусицей. Я решил переломить в себе это и попытаться понять Матисса. Я делал наброски в его стиле. Получалось легко и быстро. Я писал натюрморты плоско и ярко. Было очень похоже. Я ломал и корежил человеческие тела, заплетая их в простенькие композиции. Все давалось без труда. Значит это просто – писать так? Так в чем же его величие?
Поскольку мне всегда нравился Гольбейн, я считал себя скучным академистом. Нерукотворность и иконная потусторонность живописи Гольбейна всегда внушала мне трепет и восхищение. Но ведь все это было написано пятьсот лет назад! Что бы сегодня писал Гольбейн? И как? Как применить сегодня такую тонкую блестящую технику, когда люди восхищаются Матиссом? Ответа не было. Я копировал Сезанна, Брака, Леже. Часами листал альбомы с их картинами и рисунками. Вопросов становилось все больше…
Нужно отметить, что мое понимание действующего, работающего художника включает в себя активную работу все время. Стыдно пропустить осень и не написать ни одного этюда с желтеющими листьями, обидно в сезон хризантем не написать ни одного натюрморта, летние поездки за город никогда не обходились без этюдника. Я выставлялся на всех возможных выставках, участвовал во всех художественных салонах. Работы мои неплохо продавались. Но во всем, что я делал, не было главного – цельности. Не было поисков своего творческого пути. Я мучился от мысли, что можно так прожить всю жизнь, экспериментируя, пробуя то одно, то другое и так ни к чему и не прийти! И тогда я начал искать свой стиль. Хотя бы внешний. Нужно писать так, чтобы тебя сразу узнавали! Придумать что-то такое, что до тебя еще никто не придумал! Найти такую тему, которую еще никто не трогал. Как это должно выглядеть? Чем это должно быть написано и о чем? Ответы не приходили. Часы и часы листания альбомов, разорванные рисунки, отчаяние и ужас поражения безвестностью и забвением. И, наконец, мысли о собственной бездарности и никчемности всего совершенного…
Именно в этот период упадка и отчаяния мне встретился дьявол-искуситель в образе бывшего однокашника из Академии. Он был гладкий и довольный.
– Что ты мучаешься? Что ты ищешь? Ты художник-профессионал. Ты должен кормиться тем, что делаешь. Возьми каталог «Сотбис» и посмотри что продается. Сориентируйся немного в современной жизни! Витаешь в облаках и ищешь какую-то невиданную технику! Все уже давно придумано! Ничего нового придумать нельзя! – и он протянул мне толстенную книгу весом килограмма в три.
Когда я дома устроился в кресле и открыл первую страницу, я понял, что пропал. Нельзя сказать, что я не интересовался жизнью современных галерей, аукционами, продажами и всевозможными художественными акциями. Да и мои собственные работы висели в галереях, и я имел представление, что сколько стоит. Но документальность того, что я увидел, потрясла меня.
Джексон Поллок. Крупные кляксы. Черные с белым, красным и зеленым. Четыре миллиона восемьсот сорок тысяч долларов!
Энди Уорхолл. Двести десять кока-кольных бутылок ровными рядами. Миллион четыреста тридцать тысяч.
Александр Родченко. Три белых линии на черном холсте. Пятьсот шестьдесят тысяч шестьсот долларов.
И… король цен – Пабло Пикассо! Небольшая овальная композиция с гитарами. Восемь миллионов двадцать пять тысяч шестьсот долларов!!!
Что создает ценность того или иного художника? Чем обусловлено все, что мы видим сегодня? Как и кто оценивает произведения искусства на сегодняшнем рынке? Что по-настоящему ценно для истории и как это определить? Я осознавал, что еще пара месяцев таких раздумий сведут меня с ума. Я решил, что нужно с этими вопросами обратиться к искусствоведам. Кто, как не специалист должен в этом разбираться? Я все-таки художник, а они, теоретики. Именно они должны задуматься над этим, а не я! Однако, впоследствии я сталкивался с настолько странной реакцией на мои вопросы, что просто не мог понять, чем же они так распаляют околохудожественный мир. Например.
Я сидел вечером у своих соседей. Хозяин дома работал на радио «Свобода» и по выходным дням писал маслом копии с понравившихся ему картин. К художникам он относился с преувеличенным восхищением любителя. В его глазах я был окружен тем ореолом «богоданности», который мне самому мерещился с детства. Еще одна пожилая пара, его сотрудники по радиостанции, дополняла компанию. Я негромко начал делиться с Пьером своими сомнениями и размышлениями по поводу современного искусства, горевал, что не могу работать, пока не разберусь почему сегодня Веласкес цениться меньше, чем Пикассо, говорил, что хочу найти систему, которая расставила бы все на свои места… Тут в нашу беседу вклинился нервный срывающийся фальцет:
– Вы хотите найти систему в искусстве?! Молодой человек, да известно ли вам, что все и всегда в искусстве строилось на чувствах! Кому-то нравится Веласкес, кому-то Уорхолл. Лично мне фигура придворного живописца глубоко несимпатична, и его продажная мазня мне ничего не говорит!
Я опешил:
– А вы-то тут причем?
– Я потомственный искусствовед! Я учился пять лет и знаю что такое искусство! И маленький набросок Пикассо дороже моему сердцу, чем блестящее полотно Веласкеса!
Я оскорбился:
– А Гольбейн?
– Что Гольбейн!? – он продолжал в том же истерическом тоне. – Гольбейн это расчет и математика! А душа где?! Где, я вас спрашиваю?! И запомните! – он неприлично вертел пальцем перед самым моим носом, – никто, слышите меня, никто еще не вогнал это ни в какую систему!!!
Хозяин дома смутился и перевел разговор на другую тему.
Я недоумевал. Мне казалось, что искусствоведы должны знать ответы на мучившие меня вопросы. Несколько раз я пытался завести разговор на эту тему на вернисажах или вечеринках у художников. И каждый раз я сталкивался с одинаковой реакцией. Одни презрительно отворачивались и отходили в сторону, другие начинали спорить, истерично выкрикивая общепринятые мнения.