Шрифт:
Самолеты? Нет, даже не самолеты — моторы. Так далеко была Москва, так далеко-далеко-далеко голубое счастливое небо тушинских парадов, полное реющих планеров и белых цветов парашютов. Шел сорок второй год, самолеты — это была скорость, маневренность, мощность; самолеты — это был мотор, могучее сердце будущего, вот куда он должен был бросить свой талант, свои мускулы, свое чувство красоты. Решено! И мать, уже измотанная страшным молчанием почты, сдалась почти равнодушно. В сентябре Роман Ивановский стал студентом авиационного техникума, и сразу же жизнь оказалась остро, яростно интересной, он понял, что не ошибся.
Какое странное было это образование военных лет! Безрукие, безногие и безусые лейтенанты, почти одинаковые на преподавательской кафедре и на студенческой скамье. На теорию не было времени, для нее не хватало подготовки, к черту теорию, скорее, скорее за дело!
— Ребята, все, что я знаю, я вам расскажу, а вы… вы бейте немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного на нашей священной земле. За Родину, за Сталина, ура! Ах да, да! Да… Так вернемся к этой формуле. Все видят? Формула как формула. Ивановский, объясни кому непонятно…
Это было как раз то, в чем он нуждался, — дело, наука и жизнь.
И вдруг радостное, невероятное, сказочное событие — письмо от отца. Он был жив, жив! Он писал из госпиталя. Он был ранен, тяжело, в обе ноги, но теперь все уже позади, только одна нога стала короче, и он хромает, но зато уже ходит, почти без костылей, и его демобилизовали, и он едет в Москву и сразу же пошлет им вызов.
Отец жив, и они едут домой — можно ли было в сорок третьем году мечтать о большем, было ли большее счастье?
— Слава богу, что не руки, слава богу! — твердила мама, собирая вещи и прижимая к груди папин натюрморт с розовыми гвоздиками в стеклянной вазочке, который всюду возила с собой.
О чем она думала? Как представляла себе то, что прошел отец, и то, что ждало его впереди? Неужели она думала, что вернется прежняя жизнь, вернется и потечет снова с той минуты, на которой ее так досадно и глупо прервали? Даже Рома не верил в это. Жизнь уже нельзя было повернуть назад, и ужасно, до слез жалко было бросать техникум, и неясно было, что делать дальше, но в душе его уже шевелился, жил один невозможный, идиотский, невероятно дерзкий план. И, конечно, Москва! Возможно ли, что он снова увидит ее, пусть суровую, военную, холодную, но такую родную? Неужели снова можно будет пройти по Арбату, по своему переулку, снизу, подняв голову, увидеть пыльное полукруглое гигантское окно студии? Возможно ли это?
По ночам он видел во сне свой дом, будто ходит по комнатам и плачет от счастья, что помнит, узнает, как стояли вещи, висели картины, в какую сторону открывались двери, какие книги остались на его столе.
Они вернулись домой в конце сорок третьего года. Отец встретил их на костылях, состарившийся, совершенно больной, по-прежнему молчаливый, и Рома, тяжело пережив это мучительное столкновение с реальностью, еще упрямее кинулся в осуществление своего грандиозного замысла. Он решил сдать экстерном за восьмой, девятый и десятый классы и пробиваться в авиационный институт.
Его план удался на удивление легко. Он был принят на подготовительное отделение, мобилизован вместе со всеми в Мосбасс на уголь, отработал, вернулся и вместе со всеми шестнадцатилетним студентом, длинным, угловатым, с очень густыми светлыми волосами и кожей, темной от въевшейся в поры угольной пыли, встречал долгожданный, но все равно ошеломляющий праздник Победы.
Уже давно просачивались слухи, что капитуляция подписана… нет еще… будет подписана завтра. Накануне всю ночь дежурили они у репродуктора. Клава позвонила:
— Все! Состоялось!
Они помчались на Красную площадь ночью, в темноте, там было тихо, снова они ждали, и наконец во весь голос прозвучали слова, так много значившие для них, для других людей, для всей страны, измученной, обескровленной, стосковавшейся по мирной нормальной жизни:
— Победа!
Победа. Наконец-то.
Конечно, они были вместе со всеми в толпа, Рома и отец, бледный, очень худой, в военной форме, но уже без костылей; мама в чернобурке; веселая, бурно хохочущая нестареющая Клава, которая все кидалась обниматься с чужими людьми. И грохотал салют, и взрывались, рассыпались и вертелись в небе пышные гроздья праздничных фейерверков, метались прожекторы, освещая висящий в темном дымном небе огромный и словно прозрачный портрет, гремела музыка, и трепетали повсюду красные полотнища. А главное — легко и радостно, радостной легко было на душе. Все сложное, все то бесконечно трудное, что оставалось решить, начать, сделать, — все оставлялось на завтра, а сегодня Москва ликовала, ликовала до слез, до воя, до безумной лихой чечеточной пляски.
Проклятая война, долгая, ужасная, проклятая! Это уже потом стали ее вспоминать по-другому, оттого что не ладилась жизнь, оттого, что потери продолжались, но теперь, в мирное время, еще труднее, еще невыносимее стало с ними мириться. Наверное, очень тяжело поворачивалась жизнь, если были люди, которые с нежностью вспоминали военные годы, — тяжелый это был для них выбор, тупиковый, смертельный.
Для Ромы же мир начинался счастливо и безоблачно. Налаживалась жизнь, он самозабвенно учился, отец поправлялся, отходил и постепенно снова втягивался в работу. Мамино упрямство победило, она оказалась права, и однажды они с отцом снова выехали на этюды в Тарусу, в существование которой в эти первые послевоенные годы почти невозможно было поверить, — слишком прекрасен был этот березовый рай, слишком прозрачна тишина и непривычен покой. И леса были еще безлюдны и чисты, березы широко и просторно перемежались дубовыми опушками и сосновыми борами, а над ромашковыми лугами вились жаворонки. Правда, были еще очереди за хлебом на всю ночь, но по утрам, когда открывали магазины, такие стояли туманы, и все это было чудо.