Шрифт:
— Винтовки у гадов таскать, когда они пьяные, всякий может. Вот пушку притащить — это интересно.
— А разве можно? — полюбопытствовал командир.
— Если с умом взяться.
И тут паренек не выдержал своей роли невозмутимого заведующего переправой. Жестикулируя, размахивая руками, он изобразил, как фашисты пытались вытащить увязшую в тине пушку, как офицер хлестал солдат плетью.
Ночью ребята на своем плоту переправили семь бойцов на тот берег. И на рассвете покрытая илом 45-миллиметровая пушка и 82-миллиметровый миномет находились уже в нашем расположении.
Ребята, уморившись за ночь, спали в шалаше командира.
Части нужно было уходить на новые позиции. Командир бродил возле шалаша, не решаясь будить ребят. Наконец, он решился. Дотронувшись до плеча Алексея, тихо сказал:
— Алеша, я с тобой проститься хочу. Уходим мы. Что тебе на память оставить?
Алексей улыбнулся и, осмотрев командира с ног до головы, остановил жадный взгляд на нагане.
Командир молча отстегнул револьвер и подал мальчику. Алеша взял наган в руки; лицо его сияло. Он умело вынул из барабана патроны, пощелкал курком, но потом, вздохнув печально и протяжно, протянул револьвер командиру:
— Возьмите. Мне нельзя его при себе иметь. Фашисты обыщут и догадаются, что я разведчик. Тогда и других ребят найдут и расстреляют.
И он вернул наган командиру.
Они молча попрощались, крепко пожав друг другу руки.
Командир долго еще оглядывался на зеленый шалаш, где сладко спали его разведчики и их глава — заведующий переправой.
1941
Декабрь под Москвой
В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1-й гвардейский кавалерийский корпус.
Оккупанты отступали по дорогам.
Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани.
Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.
На марше мне как корреспонденту фронтовой газеты было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.
В те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.
Рядом со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом орудия.
Он почему–то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.
— Ты корреспондент? — спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: — Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?
— Мне сейчас писать нечего.
— То есть как это нечего? — возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: — А ну, Микельшин, расстегнись!
— Это зачем? — спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.
— Расстегнись, тебе говорят!
— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.
Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:
— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — Оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.
— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.
— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.
— Хочу, — сказал я нерешительно.
— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели, — заявил он с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого нет куска хлеба.
Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова вдруг перекосилось в плаксивую гримасу, и он, повернув перекошенное лицо к проезжающему мимо политруку, заныл голосом страдальца:
— Что же такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же это похоже!
Чувство боли и смущения исказило почерневшее от стужи лицо младшего политрука Павлова. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он вывернул из платка на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у них еще что–нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес: