Шрифт:
Для дьяка завсегда была двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своем отшельническом затворничестве.
Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил понуро и нехотя вставшего с одра князя:
— Нешто не отудобел еще, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спертый…
В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, что на большой гололобой голове лежала нашлепкой, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нем таковым. От дьяка ядрено несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семенова обманчив: не занимать-стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, черный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.
— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.
Семенов принасупился, шмыгнул ноздрястым утиным носищем, заговорил ровным басом:
— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.
— Чти.
Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлекся, и снова его охватила тоска безысходности. Так и замельтешила перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях, и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооруженные ополченцы.
— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошел и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву… Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андропов со своими единомышленники, нынешнего 119 году [1] , марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многие божии церкви и монастыри осквернили и разорили, а раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих божиих церквах лошади поставили…»
1
1611 года.
— Будет, — прервал дьяка князь, — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?
— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.
Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он снова опустился на свое жесткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семенов густо кашлянул.
— Раздумываю я, — не поднимая головы, молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королем? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладати с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел божий все пущати да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.
— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нем, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, обаче слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семенов осенил себя крестным знамением и тут же ухмыльно присоветовал:
— В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей…
Воевода с горькой отчужденностью исподлобья глянул на дьяка: небось, вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.
— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семенов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.
— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдет за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своею воеводу Богдана Бельского люто казнила, тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов. Посланец его, стряпчий Иван Биркин меня допек: мало-де на ополчение мы из казны дали, еще надобно.
— До сей поры он в Нижнем? — еще более помрачнев, вопросил Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?
С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.
— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав подмышкой, раздумчиво сказал Семенов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в Съезжую избу суется. Дурна бы какого не содеял.
