Шрифт:
А парень все–таки ухитрился выглотать очередной стакан. Крепкая штука — этот португальский портвейн. Надо его выпроваживать.
Я вызвал такси и с помощью ко всему привыкшего швейцара втиснул туда юного сутенера. А вообще, у юноши есть размах: семь девочек на него работают. Это от пятисот до тысячи рублей ежедневно. Риск, правда. Хотя, вся наша жизнь нынче — риск. И я, бывший зек (или бывший журналист — не знаю, кого во мне больше) постоянно рискую.
Вот не сломался же я в зонах, не стал глупым или злым. А освободился, побарахтался в общем болоте без видимых решеток и колючей проволоки, в зверинцах этих, и равнодушие на меня нахлынуло, усталое равнодушие. Даже мошенничаю только по необходимости, когда жрать нечего. Тут еще эти чеченцы дурацкие, с Седым начальником на хвосте! Э-э, ладно. Пойду допивать ликер».
Я прошел вестибюль, на миг задержался со швейцаром, предложившим мне девушку из хорошей семьи и с медицинской справкой, поднялся в номер к ликеру. Я пил ликер и просматривал зоновскую тетрадь. Теперь там шли коротенькие наброски дневникового типа.
«Из всей убогости подследственных камер, тусклых лампочек в проволочных намордниках, унитазов с какой–то душевной ласковостью вспоминается сверчок. Как он попал в проем окна, чем там жил? Голос его согревал мне сердце.
Когда у меня будет свой угол, обязательно заведу сверчка».
«Надо бы поменьше замыкаться в себе, но что еще делать в камере? Книги — дрянь. О будущем, думать противно, о прошлом — обидно. И, как у дряхлого старца, организм размыкается на органы, болящие по разному. Зубы, печень, сердце, почки… По коже какая то гадость, расчесы, язвочки. Во рту постоянная горечь, после еды мучительная изжога. Соды нет, пью зубной порошок, а потом мучаюсь тошнотой. И мерзну, все время мерзну, а потом начинаю задыхаться от жары, хотя температура и давление в норме, и в камере нормальная температура. И пахнет противно, будто сижу в сальной пепельнице.
Но со стороны кажется, будто я оптимист и обладаю железными нервами. Никаких срывов, всегда улыбчив, бодр, корректен. Только это не от воли, а от постоянного, въевшегося страха перед насилием, бесправием. И еще накатывающегося безразличия к себе.
В зоне еще как–то барахтался, митинговал, стихи писал. Тут, в туберкулезной палате–камере, совсем раскис»…
«Иногда мне кажется, что я проглочен каким–то мрачным чудовищем. И оно усиленно меня переваривает».
«В Прибалтике распространено вскрытие старых немецких могил. Некоторые могильщики удачливы: золото, оружие, награды, значки, часы. Вот рассказ одного из них:
— Вскрыл десять могил. Попалась одна с цинковым гробом. Заглянул в окошечко, посветил фонариком, там что–то расплывшееся. Побоялся ломать. Нашел одну серьгу, кресты, пряжки, тесак с немецкой надписью. А вот кореш с пяти могил взял зубы, кольца. Повезло.
Рассказывали о разборках прямо на заброшенных кладбищах. Я представил, как над зияющими могила ми, среди костей и сладковатого трупного запаха дерутся молча, — ножами, лопатами».
«А дубовые гробы не гниют, только крепче от влаги становятся. И трупы в них сохраняются долго».
«Эти записи, сумбурные, — полудневниковые, будут важны мне, потому что несут нервный, чувственный настрой момента. Вонючую тесноту камеры, приукрашенную роскошь воспоминаний о воле, сдавленное существование толпы в квадрате колючей проволоки».
«Петров, 82 года, имеет фронтовые ордена, был разведчиком, сидит вторично, как и первый раз за убийство. Бодр, ночью занимается онанизмом, сотрясая весь ряд кроватей. Рука величиной с три моих, высокий, широкоплечий, но усохший, костистый. За вредность характера носит кличку Бандера. Сидеть ему еще восемь лет, амнистия Горбачева его не коснулась.
Недавно женился на бабе 52 лет, приезжала к нему на свидание. Видно, старушка польстилась на наследство — у Петрова в деревне свой дом. Со свиданий он приходит весь в укусах и засосах. Пахнет от Петрова плесенью старого неухоженного тела. Вся его жизненная сила — в спинном мозге. Головной давно атрофировался.
Вот это — запах распада, костистость фигуры, мутность зрачка боюсь я забыть на воле, если дотяну до нее. Поэтому и обидно терять эти записи, а терять, видно, придется. Очень уж крепко за меня взялись оперы».
«Рассказы о воле у большинства зэков специфичны. Мир с изнанки, порой уродливой. Много рассказов о могильщиках — копателях старых немецких захоронений. Об этом в «Болоте» надо упомянуть обязательно, мера духовного распада при подобном занятии близка к болезни. Затронул меня и рассказ шофера, работавшего на почте.
Оказывается, письма, посылки, бандероли на почтах, в пути следования разворовываются беззастенчиво. Письма просвечивают специальной лампой, изымая те, что с вложенными деньгами. Посылки с указанной стоимостью подменяют. Для этого необходима печать на сургучную нашлепку. Такие печати почти у всех. Он как–то кушал с грузчиками на железной дороге. На столе икра всех сортов, шпроты, деликатесная рыба… Все из посылок».