Шрифт:
Пока Пресняков рассматривал чертеж, Казанков рассказывал Курочкину:
— Хочу закурить, — у меня тут на столе портсигар лежал, — гляжу, нету портсигара. Куда он мог подеваться? Ясно, что его работа. А то чья же еще?
Курочкин обыскал парня, и портсигар из пятнистого, павлиньих расцветок целлулоида нашелся за пазухой его ватника.
— Что я говорил? — Казанков замахнулся. — Громила!
Парень испуганно отступил, а Пресняков, не отрываясь от корявого чертежа, приказал:
— Обыскать!
Парня снова ввели в кабинет. На этот раз Курочкин не только распотрошил все его карманы, он исследовал и опорки, подпорол подкладку ватника, но, кроме огрызка карандаша, ничего больше не обнаружил.
— Что это? — спросил Пресняков, указывая на чертеж.
Парень молчал.
— Что? Добром тебя спрашиваю.
— Огороды, — ответил оборванец. — Где картошку искать. Мне сосед показал, он бывал тут раньше.
— Огороды? А это? — Пресняков повел пальцем по овалам.
— Это? Это… так просто.
— Посадить! — сказал Пресняков появившемуся в это время своему помощнику. — И держать крепко. А ты, Курочкин, молодец, не сплоховал все–таки.
Парня увели. Пресняков бережно сложил его листки в планшет, оделся и вышел на улицу.
Сотрясая землю, били зенитки, в черном небе вспыхивали багровые, разрывы снарядов и метались голубоватые щупальца прожекторов. Над Невой, с назойливым буравящим гулом, шли бомбардировщики. На часы можно было не смотреть: двенадцать ночи — обычное время налета на Ленинград.
Ломая каблуками хрусткий ледок, Пресняков зашагал по неглубоким весенним лужам.
3
Долинин засиделся в райкоме до поздних апрельских сумерек. В кабинете было тепло, а когда Варенька внесла большую двадцатилинейную лампу с розовым абажуром и мягкие тени легли по углам, в нем стало совсем домовито.
Секретарь склонился над картой. Дневной разговор с Лукомцевым и рассказы партизан растревожили душу, — Долинин снова и снова прокладывал карандашом хитроумный путь оврагами и ольшаниками в обход Славска.
Вот они, знакомые контуры района, знакомые названия колхозов и деревень, дороги, вдоль и поперек избеганные неутомимой райкомовской «эмкой», поля и сады, рощи. Все они на тех же местах, что и прежде: Но через них легла недавно вычерченная коричнево–красная змеистая линия фронта. Грубо и непривычно делит она карту на две неравные части: большая — немцы, меньшая, почти вплотную прижатая к Ленинграду, — остатки когда–то обширного пригородного района. В этой меньшей части сельское хозяйство никогда не преобладало; многочисленные заводы выжигали здесь кирпич, пилили доски, клеили фанеру, делали бумагу и даже строили корабли; здесь возводились корпуса новых предприятий, добывался торф и каолин; перед самой войной в глубоких известняковых слоях начали искать нефть; и только несколько овощеводческих и молочных совхозов упорно возделывали, из года в год осушаемые, торфянистые земли, пасли скот на пойменных, засеянных тимофеевкой и райграсами лугах, разводили крикливую водоплавающую птицу. На огородах стояли решетчатые мачты высоковольтных линий, вокруг заводских заборов разрастались турнепсы и клевера. Это было предместье большого города, — та полоса, где не существовало непреодолимой, грани между чертами жизни сельской и жизни городской, где они сращивались и уживались бок о бок.
Коричнево–красная линия, петлей перехватившая карту, перехватила и самый район, лишила его дыхания. Там, где немцы, — смерть и пустыня; жители согнаны с мест, выселены, деревни сожжены, тихий зеленый Славск разбит авиацией.
Да, там, за этой чертой, пустыня. Но и здесь, по эту сторону, немного осталось живого: селения сгорели от немецких снарядов или разобраны на постройку землянок и блиндажей, а иные ушли и на дрова в холодные зимние месяцы; кирпичные заводы бездействуют, в их печах разместились штабы дивизий, войсковые тылы, хранятся боеприпасы; земля изрезана траншеями, окопами, ходами сообщения; картофельные и капустные поля сменились полями минными; сады и ягодники, как повиликой, опутаны колючей проволокой. Здесь проходит фронт, и, как грустная память о былом, ставшем теперь таким далеким, на месте прежних шумных усадеб одиноко торчат оголенные, общипанные осколками калеки–березы.
Запустение, нежить… Но когда секретарь райкома бродит иной раз по длинной улице поселка безветренными ночами, он и в этой страшной тишине запустения слышит привычным своим ухом хотя и слабое, неровное, все же не прекратившееся биение пульса района, ощущает еще не угасшую его жизнь: в полуразбитых цехах механического завода скрипит под сверлами сталь — там строят корабли; на фанерном заводе визжат пилы — там строгают и гнут армейские широкие лыжи; где–то — даже трудно угадать где — позвякивают наковальни. Что там куют знать не важно; важно, что там продолжается жизнь…
— Яков Филиппович, — сказала вошедшая вдруг Варенька, — я к танкистам сбегаю.
— А что там у них случилось?
— Ничего, Яков Филиппович, не случилось, просто — кино.
— Ах, кино! Ну конечно, конечно, идите. Передайте там, кстати, привет этому… как его… Ушаков, что ли? Лейтенант. Все вас спрашивает, — ответил Долинин, а сам подумал: «Вот тоже жизнь».
— Вовсе и не меня, Яков Филиппович. — Улыбаясь в уголок платка, Варенька потупилась. — Он за московской «Правдой» ходит.