Шрифт:
Она стоит спиной ко мне. Она высокая, но не как некоторые женщины, что похожи на метлу или на жердь. Она высокая, но плотная и, видно, сильная, ноги в серых нитяных чулках — мускулистые, с высоким, крутым подъемом. Мне не нравится, когда у женщин плоские ступни. Кажется, что ноги ввинчены в землю и не могут от нее оторваться.
И вообще отец понимает... Но что-то есть в ней забитое. Может, это оттого, что родители погибли в первые дни войны. А может, она и всегда такая была, такой уж характер. Или оттого, что меня боится, или еще почему-нибудь? А чего ей меня бояться — кто я, «злой мальчик», что ли? Я ведь с ней вполне нормально, только без всяких разговоров, без всяких там симпатий и антипатий. Здравствуйте — до свидания. Но вот сегодня я треснул, как старый, сгнивший рояль, треснул и издал истошный звук, аж самому противно. Но извиняться я не могу. Мура это — извиняться. Пусть барышни извиняются.
Она все стоит, смотрит в пустые миски, плечи у нее опущены. Все-таки она женщина, а женщины всегда переживают. Мать всегда все переживала. Но мать быстро отходила. «Ты не умеешь сердиться, — говорил ей отец, — это плохо. Настоящие люди должны уметь сердиться». Мне кажется, здесь он был неправ.
Я быстро открываю дверь и вхожу в комнату.
— Знаете, что... Я за это время что-то проголодался. Я, пожалуй, поем.
Она долго неулыбчиво смотрит на меня. Потом наливает в кастрюлю вторую миску, зажигает керосинку.
— Да вы не грейте, — говорю я ей. — Я и так могу.
— Зачем же так? Мне погреть нетрудно.
Стоит у керосинки, курит самокрутку, дым у самокрутки такой, что даже у меня на расстоянии глаза слезятся. А я сижу за столом, молчу. Положение идиотское. Она тоже молчит. Бледная она все же, но это, неверно, оттого, что курит... Она молчит, и я молчу. Только у нее дело есть — суп греть и курить, а я сижу, раскинув руки на столе, будто я не у себя дома, а в школе, на экзамене, стол пустой и шпаргалок нету. Тут поневоле раскинешь руки. А суп, подлый, все не согревается, только кастрюля чуть позванивает. Наконец звон этот прекратился и перешел в густое гудение, и снова нетерпеливо и яростно забил пар. Она молча налила мне одному.
— А вы?
Она поколебалась. Я подумал: видно, ты-то умеешь сердиться, ты-то из незабывчивых. Я уверен был, что она не станет есть со мной, а будет дожидаться отца. Она мгновение поколебалась, сделала последнюю затяжку, исподлобья поглядела на меня серыми, широко отставленными друг от друга глазами и молча плеснула в свою миску супу. Именно плеснула, а не налила деревянной ложкой, бережно и старательно, как раньше. И все-таки она села со мной. Я придумывал, что бы ей сказать. Я уже чувствовал, что мне невыносима эта тишина, что у меня даже уши начинают болеть от этой тишины. Но я так и не придумал, что же ей сказать...
И тут вошел отец. Он прерывисто дышал, как всегда, когда приходил с улицы. Казалось, что он не входит домой, а вбегает. Будто опаздывает. Он посмотрел сначала на меня, а потом на нее. Он увидел, как мы едим, вдвоем за большим пустым столом. Он пришел с улицы, торопился, а теперь он был дома и не мог сразу разобраться в том, что здесь было. Он просто видел, как мы сидели и ели: она и я.
Он улыбнулся и сказал негромко и очень довольно:
— Рубаете, ребята? Вот это правильно. Это вы молодцы, весело рубаете. А мне с вами можно?
Она промолчала. А я сказал:
— Еще бы... С тобой еще веселее будет.
Глава 7
Последние дни отец приходит совсем поздно. Не из-за нее. Сейчас у него очень много работы. Все его лекции для студентов прекращены. Целые дни он проводит в госпитале, делает сложнейшие операции на мозге. Тяжелораненых доставляют сюда, в глубокий тыл, специальными эшелонами. В госпитале давно уже не хватает мест, а новый корпус до сих пор не достроен. С отцом случилось чудо: он почти не читает газет. Только по радио сводки слушает. А я наоборот... Я внимательно читаю газеты: они успокаивают меня. Там можно узнать про геройский рейд буденновской кавалерии в тыл врага, про то, как сталинский сокол сбил двух немецко-фашистских стервятников, про то, как мальчик-партизан бутылкой с зажигательной жидкостью поджег танк. Когда я читаю газеты, мне кажется, все в порядке. Даже о том, что немцы берут города, там говорится спокойно, без паники, как будто так и было задумано. И потом, если немцы и берут города, то они «несут огромные потери в живой силе и технике».
Я говорил об этом отцу, а он молчал или сумрачно усмехался. Однажды он сказал мне: «Ты бы лучше поиграл в солдатики».
И все-таки я знаю: враг будет разбит. Будет разбит. Иначе быть не может. Скорее перестанет существовать мир, чем кончится наша страна. Этого не будет никогда, даже если мы сдадим все свои города — Москву, и Ленинград, и Киев, даже если мы сдадим тот город, в котором мы сейчас живем. Никогда...
Чтобы все изменилось, чтобы не было того, что было всегда: пионерской зорьки на рассвете, школы днем, последних известий, которые читает Левитан, вечером? Чтобы не было нашего 1 Мая и нашего 7 Ноября? Чтобы по радио не играли позывных «Интернационала»? Чтобы каждым утром не приходила газета «Правда»? Чтобы дети не играли в «красных» и в «белых»? Чтобы на школьных утренниках не пели «Широка страна моя родная...»? Чтобы страна стала огромным концлагерем? Чтобы немцы входили в наши города? Чтобы они шли по Волхонке и Чистым прудам, чтобы они жили в нашей квартире? Нет, не мог я этого представить, так же, как человек не может представить, что его не будет на свете. Это я мог представить с другими странами, с Францией, с Англией, с Америкой. Эти страны были чужими мне, хотя мне нравились американцы, англичане и особенно французы.
До войны мне все нравилось. Мне даже немцы нравились, несмотря на то, что они уже начали... Наш классный всегда говорил: «Это одна из самых разумных наций». Мне они перестали нравиться потом. Потом, когда нам показывали кинохронику, где они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо. Я знал: они разные, есть и хорошие, есть и коммунисты... Но сейчас не хотелось в этом разбираться Когда-нибудь, когда победим. И еще помню другие хроники, где Адольф лаял с какой-то трибуны и весь дергался, будто ненормальный, и был очень смешным и от этого особенно страшным.