Шрифт:
В Бильбао нас познакомили с англичанином баскологом Джекобом Харрисоном. Он несколько лет назад получил в свое распоряжение металлические иберийские таблички, пролежавшие в земле много веков, и задался целью расшифровать их с помощью современного баскского языка. Ездит по стране, изучает диалекты. Харрисон — сторонник теории миграции, но очень осторожен в суждениях. Легендой, которую я пересказал, он заинтересовался весьма.
Когда мы возвратились из Бильбао, я засел за книги древних историков. Лагинский и греческий, которые портили мне жизнь едва ли не все гимназические годы, сослужили неплохую службу. Я смог прочитать в подлиннике Сократа Схоластика, Аппиана, Варрона. Я выписал все, что они говорили об иберах. Историки, жившие и двадцать веков назад, тоже считали иберов загадкой. Двадцать веков прошло, а загадка не прояснилась!
Иван Михайлов стал еще молчаливее; пробовал несколько раз заговорить с ним, отмалчивается. Не знаю, где достает он припасы. Знаю, что крестьянское нутро и честная душа не позволяют ему брать их силой. По-моему, он добровольно расстался с зажигалкой да перочинным ножом, всем своим богатством. А у меня ничего не берет.
Поначалу Иван Михайлов, да не один он, плохо меня понимал. У него все просто. Был крестьянином, рос в большой семье, которая имела мало земли, жила впроголодь, в неурожайный год детей отсылали в Воронеж просить милостыню. А помещик имел семью из трех человек, много земли — выписывал цыган из Москвы, играл в карты, драл семь шкур с крестьян. Вот то, что привело Михайлова в революцию. Когда он узнал, что мои родители из помещиков, что у нас свое имение, подумал не очень хорошо обо мне. Вообще-то я кое-что предвидел, когда вступал в революционный отряд; отчужденность, граничившая с недоверием, немало мне портила жизнь. До того дня, пока однажды комиссар не попросил меня рассказать бойцам о Марксе и Ленине, да так, чтобы меня поняли даже неграмотные. Все, что я несколько лет изучал в подпольном университетском кружке, пришлось в один час уложить. Говорил я просто, но помню, как смотрели на меня, как слушали. Помню их лица. Понимал, что становлюсь своим в этом дорогом для меня братстве, которое предстает передо мной символом новой прекрасной Родины.
Потом был бой и я опередил казака, занесшего шашку над Иваном Михайловым. Зная немного себя, я не предполагал, что смогу когда-нибудь сделать это. Но я сделал это спокойно и хладнокровно, потому что тот человек был моим врагом, не просто моим врагом, но врагом моей страны, моей и твоей страны, он хотел, чтобы все в ней оставалось таким, каким было и двадцать и пятьдесят несчастных лет тому назад. Он хотел убить моего товарища. Я убил его. И спал спокойно. Это был мой четвертый бой. Я становился другим человеком.
Весточку, одну бы только весточку от вас!
А еще хотел бы я хотя бы краешком глаза заглянуть в тот день, когда (я верю!) ты откроешь это письмо. Тебе шестнадцать лет, а маме твоей, дорогой моей старушке, тридцать шесть, скажи, пожалуйста, маме Нине, что я не верю, что ей когда-нибудь будет тридцать шесть, ей никогда не может исполниться столько лет! Она для меня молода, как в тот день, когда мы встретились на катке в Сокольниках и когда она научила меня, кавказского увальня, держаться на ногах на ужасно скользком льду. Я верю в Нину и благословляю из моего далекого далека все ее поступки. Берегите друг друга! Я знаю, что мог бы и не говорить вам этого!
Несколько минут назад я услышал, как за стеной Прохор Пантелеевич сказал Ивану Михайлову:
— Деникин-то на Москву пошел! Говорят, скоро красным карачун.
Я хотел бы побыть немного наедине с самим собой.
Рассвело. Только что увидел из окна группу деникинских офицеров. Они стоят в начищенных крагах, со стеками, курят и ведут неторопливый разговор.
Среди них — одетый в форму офицера Абросим Федоров, вестовой. Это он, я не могу ошибиться! Никому, кроме меня, не дано… Прощайте. Письмо и документы передаю И. М. Найду в себе силу заставить его уйти… Лишь бы не ушел Ф. Жалею, что потратил три патрона на коня. Помните меня!
Ваш Д.».
— Вот оно что, — задумчиво и печально, словно бы самой себе, сказала Нина. — Значит, прав Григорий Иванович, было предательство.
«Кто этот человек, Федоров? — думал Отар. — Смог ли отец отомстить?» Отар был уже там, с отцом, в темной избе, и видел мирно покуривающих офицеров и среди них того, кого отец подозревал в измене, но не решался назвать до этой минуты. Рука Отара вспотела. Ему казалось, что это он сжимает пистолет с двумя патронами.
— В конверте еще одно письмо, — откуда-то издалека донесся голос мамы. — Оно адресовано тебе. Будешь читать сам?
— Прочитай.
Нина развернула сложенный вчетверо листок:
«Здравствуй» незнакомый Отар!
Разреши мне обращаться к тебе на «ты». Я мог бы иметь такого сына.
Пишет тебе человек, который был свидетелем последних часов жизни твоего отца. Ты найдешь упоминание обо мне в предсмертных строках письма Давида Георгиевича Девдариани. Я Семен Лагинский, офицер русской армии, приносивший воинскую присягу на верность царю и отечеству и служивший отечеству так, как повелевал мне долг.
Мы живем слишком далеко друг от друга, в разных мирах, нам вряд ли суждено когда-нибудь свидеться друг с другом, и вовсе не для того, чтобы оправдаться перед тобой, я сел за это письмо. Была война, и я был врагом твоего отца. Сейчас я выполняю его последнюю волю. Было так.
В середине 1918 года меня забросили в красный отряд под именем Абросима Федорова. Федоров был вестовым из штаба полка, направленным в отряд Девдариани. Федорова взял наш патруль, допроса он не выдержал и рассказал все, что могло интересовать нашу разведку. Оказалось, что в красном отряде Федорова никто не знал, это и подсказало нашим послать в отряд под именем Федорова лазутчика. Выбор пал на меня.