Шрифт:
Когда я сходил по зыбкой лестнице с корабля, прибывшего к Самоа, чтобы в лодке доплыть до Апии, я увидел высокого красивого Самоанца, со странно Испанским лицом. Я сел в его лодку, и мы поплыли. «Вы Француз?» — спросил он меня. — «Нет». — «Тогда вы Русский», — сказал Самоанец и произнес несколько Русских слов. Он был в Москве пятнадцать лет тому назад. Можно представить, как я обрадовался: подплывая к Самоа — говорить о Москве. Этот Самоанец стал моим другом и помог мне узнать многое на Самоа. Его зовут Уне, что значить Нездешний, не от земли.
Помню светлое жгучее утро. В длинной ладье я плыву по коралловому затону. Со мною Уне и семь других Самоанцев. В воздухе протяжное пение. Самоанцы всегда поют, выплывая в море. Там и сям, в мелководьи, Самоанки ловят рыбу и собирают голотурий. Мы подплываем к смеющейся женщине, и Уне говорит, чтобы она дала нам поесть. Она дает нам целое множество голотурий, мы даем ей что-то из наших запасов, и весело плывем дальше, а под нашей ладьею светятся кораллы, и мелькают большие рыбы, они не боятся нас, они — совсем как ручные. Мы приплываем к какому- то селению, бросаем ладью и ходим в гости из дома в дом, из селения в селенье. Вот мы входим к одному вождю в его круглый дом. Нас встречают, как почетных гостей и старых знакомых. Скрестив ноги, мы сидим на свежеразостланных циновках, мужчины и женщины. Мы говорим о Самоа и далекой России. Самоанцы любят красноречие, и этот вождь говорит мне длинную приветственную речь. Я забыл сказать, что, едва только мы вошли и сели, нам предложили пьянящего напитка, он называется кава. Его приготовляют из корней особого растения, перцовника. Приготовление его — целый ритуал, и когда готова первая чаша, — большая чаша, сделанная из кокосового ореха, — эту первую чашу предлагают самому почетному гостю, возглашая его имя. Я не знал, что Уне уже сообщил мое имя своим друзьям, и когда в этом круглом солнечном доме, мерно ударяя в ладоши, Самоанцы стали его возглашать, мне показалось, что я в сказке. Легкое опьянение от белесоватой кавы совершенно не затемняет сознания, а лишь делает его более обостренным, но не хочется двигаться, хочется быть в блаженной сосредоточенности. Мы еще сидим, говорим, встаем, уходим. Мы приходим в селение Афенга, там собрались все окрестные вожди с своими женами и дочерьми. Мы снова сидим в созерцательном круге. Жены и дочери вождей пляшут для нас.
Женщины и девушки сидят в ряд и поют. Их пение — без начала и без конца. Это точно всплески волн, срывные и какие-то беспричинные. И точно это отрывки пения, раздающегося издали, в лесу. Пляска выражается лишь покачиванием тел и медленным движением протянутых рук. Певуче пляшут руки сперва, потом напев делается все оживленнее и оживленнее. В нем звучит возрастающая страсть. Вдруг женщины вскакивают и начинают плясать всем телом, — глазами, голосом, движениями, всем гибким качанием красивых тел, они являют поэму страсти.
Я сидел заколдованный. Вся душа дрожала в пении. Говорят, что пляска есть молитва, Говорят, что просто есть круженье, Может быть, молитва или битва, Разных чувств движенье — отраженье. Говорят… Сказал когда-то кто-то: Пляшешь, — так окончена забота. Говорят… Но говорят, Что дурман есть тонкий яд, И коль пляшут мне Испанки, Счастливь я. И коль пляшут богоданки, Девы, жены-Самоанки, Тут — змея. Вся хотение. Вперед. Вся томленье. Воздух бьет. Убегает. Улетает. Отдается. Упадает. Вся движением поет Птицы раненой полет. Ближе, ближе. Вот смеется. Ниже, ниже. Отдается. Убеганьям кончен счет. Я — змея. Чет и нечет. Нечет, четь. Я — твоя.Позднее, когда на диком побережьи Новой Гвинеи, в этом последнем оплоте замкнутой обособленности, возле свайных построек, я был окружен толпой Папуасов и Папуасок, умеющих радоваться на каждую минуту жизни, в ослепительном солнечном свете я видел все лица и предметы окаймленными золотой дымкой, а в ночной темноте, при неверном свете первобытного факела, мне было легко о чем-то шептаться с причудливой маленькой Папуаской. И я подумал, какое это счастье, что есть еще страны, где каждый миг может быть, как сияющий кристалл в Океанической оправе Вечности, но из всех видений, мною увиденных, я люблю более всего органное пение коралловых морей и отрешенную тишину золотого Самоа.
Но вот, нужно оторваться от драгоценного бокала, наполненного золотистою влагой счастья. Меня звал далекий голос, через моря, вернуться к родным местам. И снова путь. Я уплываю. Сейчас, вот сейчас нужно взойти на корабль. И красивая, нежная, юная Самоанка внезапно подошла ко мне и подарила мне ветку от Древа Грусти, а я сохранил ее в звенящих строках.
На прибрежьи, в ярком свете, Подошла ко мне она, Прямо, близко, как Весна, Как подходят к детям дети. Как скользит к волне волна, Как проходить в нежном свете Новолунная Луна. Подошла и не спросила, Не сказала ничего, Но внушающая сила, — Луч, до сердца моего, — Приходила, уходила И меня оповестила, Что, слиянные огнем, Вот, мы оба вместе в нем. «Как зовут тебя, скажи мне?» Я доверчиво спросил. И горя во вспевном гимне, Вал прибрежье оросил. Как просыпанное просо, Бисер, нитка жемчугов, — Смех, смешинки, смех без слов, И ответ на всклик вопроса, Слово нежной юной: «Тосо!» Самоанское: «Вернись!» Имя — облик — имя жало. Звезды много раз зажглись, Все ж, как сердце задрожало, Слыша имя юной, той По-июньски золотой, Так дрожит оно доныне В этой срывчатой пустыне Некончающихся дней, И поет, грустя о ней. В волосах у юной ветка С голубым была огнем, Цветик с цветиком, как сетка Синих пчел, сплетенных сном. Тосо ветку отдала мне, Я колечко ей надел. Шел прилив, играл на камне, Стаи рыб, как стаи стрел, Уносились в свой предел. Эта ветка голубая, — Древо Грусти — имя ей, Там, где грусть лишь гостья дней, Там, где Солнце, засыпая, Не роняет на утес Бледных рос, и в сердце слез, Там, где Бездна голубая Золотым велела быть, Чтобы солнечно любить.К. Бальмонт
В ТИХОМ ОКЕАНЕ
1. Тишь
2. Коралловые острова
3. Лагуны