Шрифт:
Отец стал понемногу приторговывать антиками, влез в дела, в которых мало что смыслил, не раз бывал обманут. Да и деньги, вырученные за трофеи давней войны, – дедова коллекция состояла в основном из них, – не держались в руках, не приносили ни радости, ни достатка.
Кирилл не замечал бедности, мирился даже с бандитами, пришедшими выбрасывать их на улицу, – бандиты искупались для него ощущением второй, запоздалой, настоящей юности.
Когда он спустя полтора десятилетия думал о своем поколении, чей взрослый возраст пришелся на девяностые, он чувствовал, что древняя алхимия истории еще жива. Огонь, вода, воздух, земля – и они были детьми воздуха и огня, не знавшими воды и земли. Детьми великих миражей, вставших над Россией; поколением промежутка, когда монстр российской государственности почти издох, сделался слаб, призрачен. И когда атмосфера поменялась, а потом кислород для дыхания вообще исчез, выяснилось, что опереться им не на что, они – порождения игры воздухов.
Союз развалился без большой крови, будто сам собой, и они были развращены легкостью распада, а потому не готовы к сопротивлению. Они думали, что все зло заключалось в СССР и теперь, когда Союза нет, события пойдут по правильному пути; не понимали, что зло есть часть истории и демократия – система минимизации зла, а не торжества добра. Ныне они были дважды бесприютны, потому что страны, в которой родились, нет, и страны, в которой взрослели, тоже нет.
Кириллу было хорошо в девяностые; словно с вещей и явлений сдуло пыль, сняло поволоку и они обрели свободу. Он работал, писал, преподавал, получал гранты, выступал на научных конференциях, не будучи в силах выстроить умную стратегию, взять одну тему, занимался то историей коллаборационизма во время Второй Мировой, раскулачиванием в национальных республиках, то Коминтерном.
Отец его в советское время был близок к диссидентским кругам, читал «Архипелаг» и даже однажды, кажется, участвовал в сборе денег в чью-то пользу. И Кирилл со рвением, удивлявшим его самого, желал, чтобы все, о чем говорили вполшепота на кухнях, прозвучало в полную силу, чтобы были книги, фильмы, памятники; но на самом деле он просто пытался избежать своей личной миссии. Отстаивать абстрактную правду истории, толковать о других ему было комфортнее, чем спуститься – до самых бездн – в прошлое собственной семьи.
Семья – из-за детерминизма родства, причинности рождений, образующих неотменимые связи, – стала олицетворять для него то, чего он больше всего в жизни боялся: невозможность управлять, контролировать – в данном случае прошлое. Кирилл опасался, что в его жизнь ворвется хтоническая стихия прошлого, темная его, донная вода; то, что невозможно изменить и невозможно принять.
Еще в детстве, испытывая болезненные приступы мечтательности, он представлял, что он ничей сын, ничей внук, никто не рождал его на свет, он как бы дополнительный, всем чужой, ни с кем не связанный, даже с любимой бабушкой Линой.
В юности он стал испытывать неприязнь к словам, обозначающим отношения родства. Тесть, сноха, золовка, деверь, теща – они казались ему дремучими, косматыми, пришедшими из родоплеменной тесноты языка. Кирилл не мог представить, чтобы он стал субъектом этих слов, будто это означало зарасти звериным волосом, лесным мхом, обратиться в получеловека-полузверя, связанного языческими узами не только с подобными ему, но и с рощами, источниками, полями, деревьями, животными.
И Кирилл опасался, что, спустившись по лестнице родословной хотя бы в тридцатые годы, в пыточный подвал, пахнущий кровью, он узнает что-то такое, что украдет у него право распоряжаться собственной жизнью, сделает его человеком – он встречал таких, – что ходят, заживо умерщвленные страшными истинами прошлого, являясь другим, как призраки совести; вынуждены жертвовать собой, чтобы искупить грех отцов.
Изредка Кирилл открывал бабушкину конторку с раздвижными деревянными дверцами, где она хранила бумаги, уцелевшие за столетие. Открывал – и не прикасался к бумагам, смотрел на замусоленные, прохудившиеся уголки конвертов, и ему казалось, что из этих дыр, как из письма ассасина, может вытечь ядовитый воздух. Он закрывал конторку – и возвращался к книгам, статьям, лекциям, обещая себе, что однажды он обязательно прочтет архив бабушки и напишет некий текст.
Кирилл думал, что сперва он должен позаботиться о собственной судьбе, обрести независимость. Он упорно работал, защитил кандидатскую диссертацию по РОА, обрел имя, репутацию. И был приглашен в Америку с проектом о депортациях евреев в Российской империи во время Первой Мировой войны.
Это была не его тема. Кирилл написал проект как бы на полях других своих штудий и отправил, говоря себе, что ни на что не надеется, но вполне понимая конъюнктурную выигрышность заявки.
Пришел ответ: Гарвард, два года, огромная зарплата, возможность продлить работу и пребывание; статусное предложение, высшая научная лига. Кирилл немедленно согласился, говоря себе, что эти два года позволят ему окончательно состояться как ученому. Но втайне знал, что не вернется в Россию, отделит себя океаном от судеб Европы, в которые вплетены судьбы семьи, откажется от идеи книги, завещанной бабушкой Линой, будет заниматься чуждым, ненужным для него, но значимым для других, напишет совсем другую книгу, переберется на иной материк – навсегда.
Образ бабушки Лины все же напоминал ему о завещании и обещании. И Кирилл, не замечая, стал реже думать о ней. Принадлежавшие ей вещи внезапно стали нежеланными свидетелями; ее лампа, стол, книжные шкафы, даже сахарница на кухне, куда клала она наколотый щипчиками с птичьим клювом кусковой сахар, – стали казаться ему отжившими, ненужными, захламляющими дом, хранимыми ради нелепой, фетишистской материальности памяти. И он под разными предлогами стал избавляться от свидетелей: спрятал сахарницу в буфет, а другие предметы убрал в кладовку или перенес в ее комнату, стоявшую пустой. Он сам не видел этой скрытой войны, представлял ее как простую заботу о функциональности пространства; думал – как легко думать от имени мертвых, – что бабушка Лина больше других радовалась бы его успеху, его предстоящей поездке в Америку.