Шрифт:
Жили мы втроём недели две, но тут, к моему счастью, мне «нашли» инженера ЖЭКа, который «разрешил» отремонтировать нежилой подвал на улице Чернышевского и жить там какое-то неопределённое время. Это был небольшой, крепенький кирпичный домик девятнадцатого столетия, в подвалах которого когда-то находилась кузница. Лет двадцать пять назад этот дом снесли вместе с соседними домами советской постройки, и на их месте теперь стоит кинотеатр. Подвал был сырой, но тёплый, там не было пола, и я целый ноябрь возился с ремонтом – где-то находил доски, за бутылки договаривался с работягами, и они кое-как сделали мне пол. Мы с Динарой наклеили обои, откуда-то у меня появилась огромная шкура белого медведя, которая потом так же таинственно исчезла. Как-то меня навестили мои друзья-грузины, и чудный, славный и талантливый архитектор Важа Орбеладзе сделал замечательный рисунок моего любимого подвала.
Этот год был, пожалуй, самым счастливым годом моей молодости – я работал в Центральном детском театре, репетировал ночами с Эфросом и его командой «Ромео и Джульетту», играл в его спектакле «В поисках радости» и уже стал обрастать своими поклонниками – «сырами» и «сырихами» [3] ; одновременно репетировал роль Тиля Уленшпигеля в бездарной пьесе у бездарного режиссёра Колесаева, и по всему по этому ноябрь и декабрь проскочили мгновенно.
С Ерёминым и Виноградовым мы уже давно были друзьями, хотя виделись редко, я ещё чаще стал бывать в «Национале», и у меня там появились замечательные друзья – Роман Каплан, Анатолий Брусиловский, Сергей Богословский; мы стали приятелями с Осетинским – он бывал у Чудакова, да и мы с Чудаковым бывали у него дома по каким-то случаям. Я стал в свободные часы между репетициями и спектаклями ходить в театральную библиотеку – она находилась совсем рядом, и запоем читал всё подряд, учил одновременно итальянский и английский языки, и, хотя к концу съёмок я уже мог кое-как объясняться по-итальянски, английский пошёл у меня гораздо быстрее и успешнее. Тут мне помогли две пластинки Фрэнка Синатры, в которого я влюбился с первой же песни. Словом, всё было в самом центре, где все друг друга знали, всё было сконцентрировано, плотно, сжато и бесконечно ново и интересно! У меня чудом сохранилась тетрадь, в которой вместе с рисунком моего подвала и уроками итальянского языка есть несколько дневниковых записей.
3
От названия магазина «Сыры» на улице Горького, где собирались поклонницы С. Я. Лемешева.
«10. 01. 64 г. Опять эта вечная бессонница! В башку лезут… Господи, чего только не лезет в бессонную голову! Ночь, темно, я лежу на спине, думаю как всегда о том, что было, что будет, и, главное, о том, что должно быть, и улыбаюсь. Мне очень нравится бессонница – я к ней привык. А времени уже половина пятого. Завтра, т. е. сегодня, в 10 надо быть в театре, а не спать мне ещё часа полтора, не меньше – это уж я знаю точно. Лихорадочно воображаю себе ближайшее будущее – две премьеры в кино, репетиции Тиля, мечтаю о настоящей работе с Эфросом, вспоминаю С., и всё время одно – работать, не жалея себя, но ради Бога, что-нибудь настоящее, тонкое, истинное. А иногда думаю о смерти. Это смешно, но факт. Вчера, тоже во время бессонницы, думал о том, как быстро может износиться организм от той бездарной жизни, какую я вынужден вести. Думаю о славе, успехе, признании и с раздражением тут же отбрасываю в сторону – не то, всё не то.
Разговариваю сам с собой, твержу себе опять и опять – настоящее, истинное… Надо добиться такой организации своего тела и духа, чтобы всё время слышать и чувствовать предназначение, чтобы изнаслаждаться, изболеться, исстрадаться в своей маленькой жизни ещё до болезней, до смерти, и только тогда принять смерть с той же радостью, с которой сейчас я воспринимаю свою неустроенную жизнь. Одна из моих самых прекраснейших радостей – утром выходить из подвала и дышать воздухом – иду, как на пружинах, великолепно чувствую своё тело, пою, как негр, гимны всем своим мышцам и наполняюсь дичайшим восторгом жизни!»
А бессонницы были страшные. Иногда ночью часа в три-четыре я выходил из своего подвала абсолютно голый и стоял минут пять на двадцатиградусном морозе, чтобы, замёрзнув, постараться уснуть в сыром и уютном тепле. Иногда это удавалось.
И ещё два отрывка из подвального дневника:
1) «4. 02. 64 г. Ох, что-то скверно – хоть в петлю лезь. До сих пор не научился находить причины депрессий и отчаяния. Мой единственный способ очищения – работа – как всегда, правильный, но до чего я устал работать «по необходимости», чтобы снова обрести «нормальность»! Надоело! Всё надоело! Больше всего – нищета, поиски жратвы, невозможность полнейшей отдачи из-за беспросветной бездарности и фальши окружающего. Александр Блок стенает по поводу «черноты», «ночного периода» перехода от одной золотой эпохи к другой! Это начало века он называет «чёрным»? Жалуется на реакцию!!! Господи! А что же нам остаётся?! Если ложь возвели на пьедестал, сделали государственным идолом и каждую секунду, каждую минуту, каждый момент приносят этому гнусному истукану – собственному отражению – жалкие, ни к чему уже не способные, насквозь пропитанные его духом жертвы…».
2) «22. 02. 64 г. Вчера ночью заскочил к Чудакову, и в каком же восторге я возвращался домой! Я счастлив, что могу завидовать только мертвецам, иначе от зависти давно бы превратил Чудакова в труп. Приехал к нему в час ночи – я не могу даже сказать, с какой радостью я снова оглядывал его невозможно-нестерпимо-мифически грязную и разворошенную комнату, его самого – такого же грязного, лохматого, ужасно одетого – рот до ушей, глаза сверкают, небритый; захлёбываясь, пьёт из блюдечка свой чай и изрекает гениальные афоризмы и скабрёзности! Поистине русский и поистине великий! (Да простит мне Бог, если это окажется преувеличением!) Как я не хотел уходить от него, и как приятно было видеть, что он польщён этим. Наконец он становится официальным – напечатали его рецензию на эфросовскую «Женитьбу» в ЦДТ, где о спектакле он говорит до неприличности мало, но довольно заметно и остро издевается над сов. бездарностью. Даже протащил антисоветский намёк – браво! Все его заметят, но никто не признается. Сегодня разговаривал с Эфросом. Обещал взять в свой театр, но только после того, как возьмёт к себе «ребят», по отношению к которым у него есть обязательства. Детский окончательно решил бросить. А «ребят» не люблю – это у нас взаимно».
Как раз тогда Эфросу предложили стать главным режиссёром театра «Ленком», и он ушёл из Детского театра. У меня очень быстро закончился «эфросовский» период, но Анатолий Васильевич заразил меня на всю жизнь и, несомненно, спас меня от театра, потому что театр без Эфроса для меня тогда театром не был. В доказательство предлагаю ещё одну дневниковую запись того периода: «21.04.64. С театром плохо. Очень плохо. Заниматься тем, что я считаю маразмом, – просто противно. Наконец-то стал кое-что понимать! Идёт наступление по всем фронтам: прежде всего музыка. За последнее время не пропустил почти ни одного концерта – спасибо Люде Мамцовой. Прекрасные программы: Бах, Равель, Дебюсси, Стравинский, Форе, Прокофьев и проч.».
Тут я должен вклиниться небольшим рассказом о Людмиле Мамцовой и Володе Марковиче – алмаатинцах, благодаря которым началось моё «щенячье» прозрение. Мы учились в Педагогическом институте на разных факультетах – я на естественном, они на филфаке. На новогоднем вечере 1957 года (мне тогда было 17 лет) я пригласил Людмилу на вальс, и нам вручили приз за лучший танец. Я был тогда помешан на Лермонтове и, почти не переигрывая, изображал из себя гремучую смесь Печорина и Арбенина. Отец Марковича был профессор математики, а мать – профессор русской литературы, да к тому же академик. А у Мамцовой отец играл в джазе главного алма-атинского ресторана. В их-то компании я и получил пару язвительных замечаний по поводу моего тотального (за рамками школьной программы) невежества – «невежества юнца», как говорили древние китайцы. И я до конца своей жизни буду им благодарен за то, что именно «у них» я увидел себя со стороны и пришёл в несказанный ужас.