Шрифт:
Всё закончилось ровно в три часа ночи. На улице был мороз за тридцать. Чудаков молча и нервно ходил взад-вперёд вдоль стола и, наконец, после долгой паузы заявил: «Всё. Виноградов должен покинуть мою комнату. Миша и Лев, естественно, могут оставаться». Лёня и Миша тут же стали собираться, да и я сделал какое-то движение солидарности (к этому времени мы уже очень подружились), но только я дёрнулся к своим вещам, как все трое буквально заорали на меня: «Ты-то куда лезешь?! Сиди!» Серёжа поспешно говорил уходящим Виноградову и Ерёмину, что он прекрасно понимает жестокость своего поступка, выдворяя глубокой ночью на мороз двух калек, но такое упрямство, такое тупое непонимание намного более важного события в жизни товарища полностью исключает дальнейшее продолжение дружеских отношений, и т. д. и т. п. И в конце он пожаловался, что из-за этого скандала, из-за такого стресса он уже до утра не заснёт, и следующий день будет полностью потерян. Миша Ерёмин открыл свою сумку и, порывшись в ней, нашёл Серёже таблетку снотворного. Серёжа тут же достал с полки какую-то книгу и моментально сделал на ней надпись: «Михаилу Ерёмину: За снотворное – рукотворное! С. Чудаков». Ерёмин совсем недавно сказал, что эта книжка до сих пор у него. А Миша и Лёня – оба без головных уборов – Миша с палкой, Лёня с псориазом – шли «от парадняка до парадняка», отогреваясь в них (благо в советское время все они были открыты), – при тридцати двух градусах мороза! С ветром! Вдоль пустого, широкого Кутузовского проспекта от дома Чудакова до Киевского вокзала! Кто знает, что такое тридцать два градуса мороза с ветром, да ещё в ветхом одеянии, да без шапок, – тот поймёт, на какие муки обрёк Серёжа Чудаков двух «калек», «двух великих ленинградских поэтов», – славную «Коммунистическую бригаду имени Бунюэля» из-за какого-то убогого, но аккуратного свитера!
С этой ночи мы с Серёжей надолго остались вдвоём в его комнате.
В это время я стал обращать внимание на его странно-пронзительные стихи – они врезались в мою память строчками, отдельными словами и неуловимыми образами незапомнившихся строф, перемешивались со всякой рифмованной гадостью (но всегда неожиданной и смешной).
Позже я несколько стихотворений записал в свой дневник, что-то запомнил, и сейчас, когда я читаю замечательную книгу его стихов «Колёр локаль», нахожу и записанные, и запомнившиеся стихи, а во многих строчках вижу как бы вспышками выхваченные фотографии тех моментов, когда они были прочитаны.
Но больше всего меня тогда поразила одна отвратительная история, рассказанная Чудаковым весело и смачно, да ещё с полным оправданием своего негодяйского цинизма. И запомнилась она мне тоже через стихи.
Буквально за пару недель до моего появления у Чудакова жила, по его рассказам, красивая молодая женщина – жена его приятеля то ли из Риги, то ли из Таллина, арестованного за распространение антисоветской литературы и привезённого в Москву прямо на Лубянку. Серёжа проходил по делу как свидетель. Чудаков, зная, как хороша жена его товарища, уговорил её по телефону приехать в Москву, «чтобы как можно скорее вытащить друга из подвалов КГБ!» И предложил ей остановиться у него. На её ответы, что это неудобно и т. д., Сережа патетически восклицал: «Ну что вы! Как можно! Да ещё в такой ситуации! Я же друг!» И т. д. и т. п… Я, уже зная Серёжу, очень хорошо представлял, какой эмоциональный и ораторский напор был им использован, и в конце концов жена друга решилась и приехала к нему. «На третий день я её совратил, и она жила у меня больше месяца!» – заявил он хвастливо и весело. «Да ты же – Монстр!» – ужаснулся я. «Но мало того! – продолжал Чудаков, – я стал кое-что придумывать для следователя, чтобы следствие затягивалось как можно дольше!» Тут он уже хохотал, откровенно поддакивая моим обвинениям в его подлости и низости. И, как доказательство, прочитал мне стихи, которые я уже тогда запомнил сразу, поскольку иллюстрация последней строфы была у меня прямо перед глазами. Вот это стихотворение:
Ничего не выходит наружу,Твои помыслы детски чисты.Изменяешь любимому мужуС нелюбимым любовником ты.Ведь не зря говорила подругаЧто находишь ты в этом шутеВообще он не нашего кругаНеопрятен, живёт в нищете.Я свою холостую берлогуУкрашаю с большой простотойНа стене твою стройную ногуОбвожу карандашной чертой.Было у него ещё одно признание – он хвастал, что «периодически спит с женой своего хорошего товарища», которую прозвал Манон Леско, и тут же добавлял, что её невежество вдохновило его на гениальную поэтическую строчку: «Манон Леско ещё не прочитала произведение «Манон Леско»!» Однажды ночью Сережа затащил какую-то девицу в подъезд дома на улице Горького, где то ли на третьем, то ли на четвертом этаже находился музей Николая Островского, и там, занимаясь с ней любовью dog style прямо перед дверью квартиры автора романа «Как закалялась сталь», страстно декларировал на весь подъезд: «Жизнь даётся человеку один раз. И прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…».
А когда в 1994 году я был в Париже в гостях у Алика Гинзбурга в редакции «Русской мысли», Алик подарил мне несколько машинописных страниц со стихами Чудакова, причём самых лучших, и среди них есть одно великолепное стихотворение с упоминанием Манон Леско:
Как новый де Грие, но без Манон Лескополкарты аж в Сибирь проехал я легкои, дело пустяка, проехал налегкечетырнадцать рублей сжимая в кулакеперевернулся мир, теперь другой законя должен отыскать туземную Манонразводку, девочку, доярку, медсеструв бревенчатой избе на стынущем ветру.Но, как потом оказалось, Алик дал мне только те стихи, которые были уже опубликованы и в «Синтаксисе», и в «Голубой лагуне» Кузьминского.
Но вернёмся к Нонне Новосядловой. Я уже говорил, что несколько раз встречался с ней. Каждый раз я должен был её уговаривать – то ли прийти куда-то, то ли помириться с ним, а ещё пару раз я приносил ей какие-то запечатанные конверты. Она очень застенчиво и улыбчиво всё выслушивала, говорила мало и всегда смеялась его стихам и шуткам, которые я передавал ей от его имени. Чудаков каждый день сочинял стихи или строчки, посвящённые ей. Я запомнил совсем мало, да и то потому, что пересказывал их ей. «Обожая Нону, я её не трону». «Хочу любить тебя я, Нона! Любовь пришла и сердце тает. Хочу звонить тебе я, но на звонок мне денег не хватает!» Или вот ещё: «Кинозвезда, приятельница, киска, подставь губам холодное плечо – учись сиять не далеко, не близко, ни холодно, ни горячо».
И ещё было очень много вариантов: Нону, Ноне, Ноной, Нонам…
И в самый апогей их романа (правда, никто не знает, где и когда они встречались) Сергей с восторгом продекламировал свой очередной опус: «Я люблю твои срамные губы и твои фаллопиевы трубы!» Вот это уже точный штрих чудаковского незлобного цинизма. Из других стихов той поры ещё тогда меня поразила последняя строфа его прекрасного стихотворения:
Но я ещё найду единственный размерпрямой как шпага и такой счастливыйчто почернеет мраморный Гомерот зависти простой и справедливой.У мальчика в глазах зажгу пучки огняпоэтам всем с вином устрою ужини даже женщина что бросила меняна время прекратит сношенья с мужем.Я очень хорошо помню даже его жестикуляцию, распев, манеру, как он читал эти удивительные стихи. Но – странно! Прекрасно понимая, что стихи «настоящие», я, да и многие другие, до конца не воспринимали Серёжу как серьёзного поэта. И только умнейший Алик Гинзбург иногда подбирал с пола или просто выпрашивал у Серёжи какой-нибудь текст. А ещё Серёжа сочинял при мне стихи, названные позже «Плебейским романсом», и в разных вариантах придумывал две последние строчки, на которых он потом и остановился: