Шрифт:
Итак, странное приключение тверского уроженца — «дело только его личной предприимчивости» и не имело никаких важных последствий — каких? для кого? для чего? для России? для Европы? для Азии?.. И никакой пользы самому страннику, никакой, кроме «удовольствия описать»... И снова — «дело личной предприимчивости», то есть на языке Карамзина и Пыпина — «личная предприимчивость» — она и есть эта самая своя воля, собственное желание, доставляющее в итоге не богатство, не деньги, не товары, не новые торговые пути, не дипломатические связи, но всего лишь духовное «удовольствие», насладу для одной души, для самого вершителя странствия, насладу описать, рассказать, но ведь и передать далее, вперёд во времени; передать нам, чтобы мы поняли (если мы сможем понять!), понять, что индивидуальное действие, действие по своей воле ценно в истории людей не менее (а вдруг и более!), нежели все дипломатические акты, посольства, разведывания и новые торговые пути...
Офонас греет руки в лохматках-рукавицах и притоптывает мягкими подошвами сапог чернокожных. Кафтан и сапоги износились, ластовицы на рубахе изодрались. Шапка овчинная проплешивела. Только сейчас печь топлена тюремным служителем, потеплеет в самой скорости скорой, воздух в каморе согреется, тёплой вонью сгустится. Тяжело писать, стоя за аналоем [7] ; недаром зовут монахи чтение и писание «подвигом». И на лавку садится Офонас, и плечи его пригибаются, и кашель чахотный рвёт внутренность худой груди. А чем больнее кашель, тем сильнее, горячее желание жить, дышать, и сейчас, сейчас рассказать, говорить о себе; нет, о своём странствовании, о том, что тебя отличает, выводит из твоего рода, из множества других людей... Приказание писать обернулось благодеянием невольным, небесной рукой протянутой — вывести на свет из тьмы людской; сберечь, сохранить именем и словами писаными тебя, одного из тьмы, из множества многих. Тебя пересоздать единственным...
7
...за аналоем... — аналой — конторка — высокий столик с покатой столешницей; стоя за аналоем, читали и писали.
Офонас телом худощав, а среди низкорослых может и высоким повидеться. Сложение его чахотное, плечи покаты, ключицы выдаются, острятся. И лицо продолговатое острится скулами и кончиком носа. Кожа на лице, на руках, на шее задубела, загар дорожный в кожу въелся накрепко. Но отчего-то видятся островатые черты изнурённого лица странно размытыми, и губы тёмные скрываются в бородке неопрятной, темноватой. А взор небольших светло-карих глаз и не уловишь никак, уходит непонятный, размытый; сухими стрелками ресницы дрогнут, и будто бы тоска, и досада, и злость сухая, и веселье невнятное ребяческое разом глядят очами этими, чуть плоскими на лице тёмном, худом, испитом...
Января четвёртого, на святого Афанасия [8] , тюремного смотрителя, уверовавшего при виде чудес, явленных святым Зосимой, минуло Офонасию тридцать пять лет. Живут и подолее, а всё же года полагаются эти немалые.
А пытали, спрашивали, не бывал ли Офонас с послом московским Василием Папиным, которого под Казанью после застрелили. Нет, не бывал. А и как бывать тверитину в московском посольстве! Экое прозвание — «Папин»! Должно быть, из греков московских, великой княгини; у них все прозвания этакие — Траханиотовы, Ралевы, Папины... Но ведь Папина видывал и даже челом ему бил...
8
...на святого Афанасия... — 4 января по старому стилю — память Афанасия, теремного смотрителя, спутника монаха Зосимы. Афанасий уверовал, видя, что Зосима остаётся невредимым в мучениях. Афанасий и Зосима удалились в пустыню, где скончались после многих подвигов благочестия.
«Сё написах своё грешное хожение за три моря: первое море Дербеньское, дориа [9] Хвалится, второе море Индийское, дория гундустанскаа, третье море Чёрное, дориа Стебольская».
Три моря... Но прежде не для того был жизнию назначен. Их род гостей торговых был многочислен и достаточен, никак не беден. По отцу, рано умершему, Офонас прозывался Микитиным. Но отца своего Микиту, который бирал его с собою частенько, Офонас, в те поры ещё Офонька, Офоня, Офонюшка, запомнил худо. Вот сидит маленький мальчик в палатке из тонкого с мелкими дырочками холста. Наружу страхотно высунуться. Комары вьются тучами страховыми. Отец и другие большие кричат и велят слугам развести костры, огни. Делается жар, а стоит от жара отойти, комары налетают. С холма видна Тверь и реки Тверца и Волга сливаются. Вкруг Твери леса подымаются деревьями, башни городской стены встали хороводом, будто девки в праздничных платьях, колом встопорщенных. Город теснится треугольными крышами, и остроугольными крышами, и куполами церквей.
9
…дориа... — имеется в виду персидское слово «дарья» — «море», «река», «большая вода».
Память Офонаса о детстве смутна. После смерти отца от оспы старшие рода порешили отдать мальчика в Троицкий Калязин монастырь. Впрочем, возможно понять их мысли: пусть вырастет свой человек в монастыре влиятельном. Мать Катерина плачет тихомолком, и детские его щёки увлажняются от касаний её мокрых от слёз щёк и тонких губ. Впрочем, у неё остаются два старших сына — Олексей и Степан. Пребывание в монастыре, монастырское учение грамоте истаиваются невротически из памяти детской. Добрая старческая морщинистая рука ложится на маковку мягкой тяжестью. Суровые колкие глаза другого инока пугают. Очередная моровая волна (горячка? оспа? чума?) уносит старших братьев. Офонаса возвращают матери. Старшие рода берут его с собою, как прежде бирал отец. Офонас пытается вникать в торговые дела. Однако же его родичей трудно называть купцами. Им более подошло бы именование поставщиков. Заморские товары привозят они на двор князя, откуда ткани, пряности, украсы расходятся по городу. Однако и города русских княжеств мало похожи на кипящие торговой и ремесленной жизнью вольные или зависимые от герцогов и графов поселения Западной Европы. Вокруг резиденции княжеской русского города сгрудились жилища приближённых и прислужников князя. В городе подобном мало что изготовляют, мало торгуют, более меняют или удовольствуются домодельным. «Земля не торговая», — говаривают иноземцы о русских городах...
Вдруг выплывают из памяти многоцветными пятнами игры яркие ребяческие — рюхи, чушки, Малечена-калечина, Двенадцать палочек... А то Посигутки... Дружный бег, драки стенка на стенку... Пухлые синяки... Звонкие перекрики... Раз о Пасхе отец повёл его на колокольню. Отец звонил по обещанию, и Офоня тоже дёргал какую-то верёвочку. Колокольный звон разносился в весеннем воздухе весело и радостно, весело и радостно билось Офонькино сердце... Звон глушил Офоньку, но Офоньке было очень хорошо. Вдали тянулись деревьями леса; ясное прозрачное небо кротко синело над городом деревянным, над полями и лесами. Стоял Офонька на колокольне и живо ощущал всю прелесть весеннего тепла и солнечного блеска. Зелень берёзок весенних глазами впитывал, полною грудью здоровый свежий воздух вдыхал. А колокола гудели, гудели; грачи, летая вкруг колокольни, около покинутых гнёзд, громко кричали и всё-таки не могли перекричать колокольного звона; голуби тихо, смирнёхонько ворковали, приютившись на выступе церковной стены... И был в ту пору Офонька очень добр и ласков...
А вот и дурное смутное воспоминание подоспело: тяжёлый отцовский кулак занесён над головой маленького Офоньки. Бранится, грызётся Офонька с братьями старшими, а на улице колотят его чужие парнишки.
Мать Офонькина, Катерина, некогда полная сил и здоровья женщина, помнится Офоньке изнурённой, горюшей. Её блестящие глаза потускнели от дыма и чада печного, от слёз и бессонных ночей; её цветущее лицо сморщилось и пожелтело; и не прежняя приветливая, а злая улыбка пробегала по её сухим губам...