Шрифт:
Старик не мог не видеть, что, как от жилища прокаженных, бегут люди от их дома. По этой rue Honor'e (до революции ее звали Saint-Honor'e) прежде возили на эшафот осужденных. Понемногу, одна за другой, лавки стали закрываться на зловещей улице, и по вечерам тихо, стараясь не обращать на себя внимания, съезжали с нее старые жильцы.
Ныне днем, зайдя в кофейню, Дюпле услышал разговор. У стойки какой-то старичок рассказывал хозяину, что в день празднования Верховного Существа по площади, где ежедневно производились казни, должна была проехать запряженная разукрашенными волами аллегорическая колесница Искусств и Ремесел. Но волы, почуяв запах крови, от ужаса выпятили глаза на гильотину, судорожно откинулись назад и вросли в землю ногами. На глазах у оцепеневшей многотысячной толпы колесницу пришлось повернуть и повезти другой дорогой. Об этом происшествии много говорили в Париже, хотя едва ли оно не было вымышлено. Посредине рассказа хозяин круто прервал старичка и что-то тихо ему сказал, чуть заметно показывая глазами в сторону Дюпле. Старичок сразу замолк, побледнел и посмотрел на человека, у которого живет Робеспьер, тем же выпученным, исполненным ужаса взглядом вола, почуявшего запах крови.
Дюпле и сам хорошо знал, какие дела ежедневно творятся во Франции по воле или с попустительства праведного, кроткого человека, живущего у него в доме. Столяр был присяжным Революционного Трибунала и видел своими глазами, как на казнь сотнями отправляются люди без всякой вины, часто женщины, дети и старики. Всем сердцем преданный республиканским идеям, он все чаще с душевной болью думал, что в худшие времена старого строя, при мосье де Мопу, не творилось такого насилия, зверства и злоупотребления, как теперь; стоило ли брать приступом Бастилию для того, чтобы вместо нее учредить 41 революционную тюрьму? Дюпле под всяческими предлогами уклонялся от исполнения своих обязанностей присяжного, а когда являлся в суд, неизменно подавал голос за оправдание — и давно бы сам погиб, если б Фукье-Тенвиллю не было известно, что этот странный присяжный — ближайший друг Неподкупного. Однажды Робеспьер за обедом намекнул, что до него дошли слухи о крайней снисходительности Дюпле, противной долгу гражданина.
— Добрый друг, — ответил затрясшись старик, — я не спрашиваю вас о том, что вы делаете в Комитете Общественного Спасения. Предоставьте же мне судить в Революционном Трибунале так, как мне говорит совесть.
Жена и дочери Дюпле, обожавшие своего жильца, удивленно переглянулись при этой выходке. Робеспьер посмотрел на старика, пожевал губами — и протянул ему руку. Но, несмотря на ласковый жест, старому столяру показалось, что добрый друг при случае не задумается отправить на эшафот и его, как это ни будет неприятно Элеоноре и всей милой семье. «Разве с несчастным Камиллом не было то же самое!»
Камилл Демулен был школьным товарищем Робеспьера. Они говорили друг другу «ты» задолго до того, как это было предписано обычаем всем гражданам Республики. В день свадьбы Камилла Робеспьер был его шафером. Весь Париж знал о трогательном романе Демулена с прелестной Люсиль, и их свадьба стала радостным праздником молодой Революции. В церкви сошлись знаменитейшие представители всех партий. Шаферами невесты были Бриссо и Петион. С нетерпением ждали Мирабо, но он не мог приехать — его вызвал неожиданно король — и прислал одно из своих очаровательных писем, о которых впоследствии с завистью говорил Шатобриан: «Mirabeau tenait de son p`ere: il 'ecrivait `a la diable des pages immortelles». [162] Потом Камилл с женой чуть не каждый вечер — и уж обязательно каждый четверг — бывали в доме Дюпле (где в них не чаяли души), внося в этот дом, и без того веселый и счастливый, свою особенную атмосферу нежности и счастья. Еще позже Люсиль принесла как-то на их четверг своего крошечного Горация. Ребенок играл на коленях Робеспьера, забавно дергая его за белоснежное жабо и уставясь глазенками на пудру волос доброго друга. Кажется, вчера все это было. Но за четыре года, прошедшие со дня свадьбы, по воле человека, бывшего шафером жениха, погибли и жених, и невеста, и оба шафера невесты, и значительная часть гостей.
162
«Мирабо походил на своего отца: он небрежно писал бессмертные страницы» (франц.)
С днем казни Демулена и Дантона было связано самое страшное воспоминание всей жизни Дюпле. В этот день дамы, кроме Элеоноры, вышли к столу заплаканные. За обедом говорил один Робеспьер, говорил, как почти всегда, о добродетели, — он о добродетели мог говорить часами, — но и речь его текла менее гладко, чем обыкновенно, и слушателям было не по себе. Только Элеонора, как всегда, влюблено смотрела на доброго друга и с наслаждением слушала звук его слов: содержания она не понимала. Дюпле не выдержал и под предлогом спешной работы ушел в мастерские. С ожесточением он сам принялся строгать, чего обычно не делал. Вдруг — было около пяти часов дня — мастерские сразу опустели: все рабочие выскочили на улицу. В ту же минуту раздался страшный, нечеловеческий крик, от которого окна затряслись и, казалось, инструменты запрыгали на столе. В этом крике, слышном на несколько кварталов, было все: и проклятье, и ярость отчаяния, и пророческое торжество победы, и ужас предсмертного часа:
— Робеспьер, ты скоро последуешь за мной!
Во всем Париже подобный голос принадлежал только одному человеку. Столяр растерянно выбежал на улицу. Мимо дома проходили фургоны парижского палача. На переднем, повернувшись к дому Дюпле и протянув к нему сжатую руку, стоял гигант Дантон. Его искаженное лицо безобразного льва было страшно, как адское виденье. Рядом с ним рвал на себе одежду Камилл, один из немногих людей Революции, потерявших самообладание перед эшафотом. Так потом рабочие сказали Дюпле, но сам он не видел Демулена: закрыв глаза руками, столяр бросился назад, пробежал двор и лестницу и, не помня себя от ужаса, вбежал в комнату Робеспьера. Добрый друг сидел за столом и делал вид, что пишет.
— Что вам угодно, милый Дюпле? — ласково спросил он.
Но лицо у него было белое как мел, нижняя челюсть вздрагивала и он говорил не совсем внятно.
XII
Обстановка небольшой гостиной Дюпле была проникнута строгим республиканским духом. На одной стене комнаты висел большой портрет Робеспьера; по бокам от него в дорогих рамах, выпиленных самим столяром, красовались «Декларация прав человека и гражданина» и недавнее постановление Конвента, принятое по предложению диктатора: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души». Можно было прочесть на стенах и на мебели разные республиканские изречения, вроде: «Ici on s’honore du titre de citoyen» или «La vigilance et la justice caract'erisent un peuple libre». [163] Но молодежь, которая переполняла гостиную в этот июльский день, была настроена менее строго. Здесь царил красавец Сен-Жюст, недавно приехавший из армии. В обществе юных Дюпле Сен-Жюст забывал, что он могущественный член Конвента и столп Комитета Общественного Спасения, оставлял на время свою зачем-то, в подражание кому-то, им на себя надетую маску холодного бесстрастия и становился милым, веселым юношей. В нем точно просыпался прежний дореволюционный Сен-Жюст, автор легкомысленных поэм к герой беспутных похождений. (Сам он вспоминал о своем прошлом с ужасом; по его глубокому убеждению, он тогда, сочиняя «L’Organt», был дурным и вредным гражданином, а теперь, гильотинируя людей, делал святое дело.) В своем нарядном летнем костюме, которому придавали особенно живописный вид пышный франтовской галстучек, тайно скопированный в свое время у августейшего якобинца Филиппа Эгалите, и длинный пистолет с золоченой насечкой и с высоким сложным курком, снисходительно разряженный владельцем по требованию мадам Дюпле, Сен-Жюст чувствовал себя королем. С удовольствием ловя влюбленные взгляды хорошенькой Генриетты Леба, он верным и страстным голосом пел какой-то романс, по-французски выговаривая итальянские слова.
163
«Здесь гордятся званием гражданина… Бдительность и правосудие отличают свободный народ» (франц.)
В этот день в гостиной чувствовалась особенная праздничная атмосфера. Даже Шарлотта, сестра доброго друга, которую не любили в доме за ее сварливый характер, была настроена дружелюбно и не слишком давала чувствовать, что там революция революцией, а она, Шарлотта де Робеспьер, дочь и внучка почтенных людей, известных всему Аррасу, не чета каким-то столярам, хотя бы и очень симпатичным. Была особая причина праздничного настроения Шарлотты: сегодня утром, гуляя с ней, по обыкновению, в Елисейских полях, Фуше, уж совершенно ясно на этот раз, намекнул ей, что влюблен в нее по уши и намерен на днях просить ее руки. Конечно, Фуше некрасив собой, но при его общеизвестном уме ему открыты все дороги; будут же ее помнить подлые арраские злючки.