Шрифт:
— Я не завидую ничьей судьбе, князь Иван, — спокойно выговорил Вяземский, но глаза его смотрели на Мстиславского с вызовом. — Даже твоей! Всё в руке Божией, как написано.
— Ты, знатно, тщился сказать — в руке царской? — усмехнулся Мстиславский. — Ибо на Бога ты уж давно не уповаешь!
— Ты в мою душу не лезь, князь Иван, — насупился Вяземский. — Она не в твоём владении!
— Не тревожься, окольничий, — продолжал невозмутимо улыбаться Мстиславский. — Я в такие дурные места брезгую лазить.
Вяземский опустил голову, переждал самый первый и самый сильный прилив ярости, тихо, со зловещим почтением сказал:
— Я бессилен сыскать на тебя обиду, князь Иван… Мне пристало быть во всём меньше тебя… Ты сие ведаешь — и возносишься. Но знай також, князь Иван, что я отомщу тебе… ежели смогу!
— Негожее ты учинил, Иван Фёдорович, — вступился за Вяземского Умной-Колычев.
— Неужто я должен был льстить окольничему? — спокойно, с надменным удивлением спросил Мстиславский — спросил не столько у Умного, сколько у самого Вяземского. Вяземский понял это… Не поднимая глаз, ни на кого не глядя, даже на своего заступника Умного, с прежним зловещим почтением выговорил:
— Правда твоя, князь Иван… Но и мою ты також слышал. Дозволь мне теперь уйти.
— Напред ты не спрашивал на сие дозволения, окольничий… Уходил не обинуясь! Нынче я тебя не могу отпустить. Ждал я вас всех ныне, чтоб совопроситься [145] и приговорить, како нам государя встречать? Славную встречу надобно устроить государю нашему за его столь же славную победу!
Мстиславский вышел на середину палаты, к столу… На нём был становой долгополый кафтан из алой цареградской камки, подложенной также камкою — рудо-желтою, с отливом, по рукавам, по груди — серебряные нашивки… Красив был кафтан, богат… Мстиславскому не было нужды отстаивать свою честь потом, и шубу он надевал только по необходимости, зато кафтаны, ферязи или охабни были на нём на удивление.
145
Совопроситься — посоветоваться.
Мстиславский сосредоточенно и ревниво обошёл взглядом каждого, проверяя, все ли готовы слушать его… На Кашине взгляд его задержался чуть дольше. Заметил Мстиславский вспыхнувшее в глазах Кашина недоумение, ожидал он это недоумение, но хотелось ему знать — чем же он удивил боярина: тем ли, что так обошёлся с Вяземским, которого многие в последнее время стали побаиваться, видя в нём будущего царского любимца, или тем, что вообще связался с ним? Если Кашина удивило первое, то Мстиславский мог считать, что своего добился, потому что именно на это он и рассчитывал, бросая вызов Вяземскому, представлявшему ныне в думе сторону, которая пока что ещё тайно, но, несомненно, полностью поддерживала царя. Этим своим поступком он очень осторожно, но недвусмысленно давал понять — прежде всего Кашину, — на чьей стороне он сам. Рассчитывал Мстиславский, что это будет и первым мостком между ними. Понял ли только это Кашин? А если тот от своего собственного высокомерия удивился только тому, что он, Мстиславский, снизошёл до задирки с таким худородным человеком, как Вяземский, тогда всё усердие его было напрасным.
Взгляд Кашина, встретившийся с допытливым взглядом Мстиславского, тоже на мгновение заострился, недоумённость его тоже задалась каким-то вопросом, но ни у одного из них глаза не были зеркалом души, и, не высмотрев ничего, взгляды их разошлись. У Мстиславского, однако, появилось такое чувство, что Кашин хоть и понял его, но не поверил и, должно быть, даже заподозрил в каком-нибудь недобром преднамерении. Это чувство почему-то прочно засело в нём, и, обговаривая с боярами предстоящую встречу царя, он всё время с досадой ловил себя на мысли, что затея его с Вяземским была неудачна и сблизиться с Кашиным теперь будет ещё трудней.
С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко — с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания. Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому помимо всего прочего нужно было ещё преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убеждён, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убеждённости. Мстиславский в свою очередь также не стал бы убеждать его в обратном — это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечёт его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая и противник тоже был общий.
Глава пятая
1
Рождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали биричи [146] и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:
— Люди московские, посадские, слободские, чёрные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью Божией дан государю нашему, царю и великому князю, сын, царевич!
146
Биричи — глашатаи.
На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим царицыны поминки — посконные белёные рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истёртой куцеватой ризе, напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.
По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трёхдневные братчины [147] , и в царских дворовых слободах — в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешён трёхдневный прогул.
147
Братчины — пирушки в складчину.