Шрифт:
Только нет, им неведомы были иные пути, и золотая середина не устраивала их! Они делали то, что подсказывал им их алчный разум, и стремились туда, куда увлекала их слепая сила зла, куда вёл коварный поводырь их судеб.
И думал Кашин о них, глядя, как они жмутся друг к другу, что покуда они лишь овцы, но если царь их пожалует, возьмёт под свою руку, то под его рукой они быстро превратятся в волков, и промелькнула в нём расплошная мысль, которая впоследствии всё настойчивей станет посещать его, что, быть может, не царь, а вот они, эти худородные, эти овцы с волчьими зубами, опасней всего, и в предстоящей, уже неминуемой борьбе не царь, а они могут оказаться самым грозным противником.
Сильны были эти худородные, и знал Кашин их силу — необыкновенную, непостижимую способность к сплочению. Она была их первородной сущностью, могучей стихией их душ, которая до поры до времени как бы дремала в них, таилась, ничем не выдавая себя и не препятствуя им драться друг с другом за лучшее место на этом свете, по-волчьи, алчно и беспощадно грызться и рвать друг у друга лучший кусок, копать друг другу яму, подличать, предавать друг друга… Но когда разражалось ненастье, грозившее им бедами и лишениями, или, наоборот, наступало их время, сулившее им, пусть и недолгую, радость торжества, в них пробуждалось то могучее, стихийное чувство общности, которое порождало и не менее могучую силу, соединявшую их, сплачивавшую наперекор всему тому, что в иное время каждодневно разъединяло их, вело к обоюдной ненависти, вражде, к подлости, к предательству. И знал Кашин, что, чем ничтожнее были эти худородные, тем сильнее в них проявлялось это чувство и тем неодолимей была сила, сплачивающая их.
Посадские да и прочая чернь — в каждодневных сварах между собой: подсиживают один одного, обманывают, и грабят, и дерутся… Нынче улица на улицу, слобода на слободу с дрекольем идёт, а завтра, глядишь, единой толпой прут к Кремлю, ломятся в ворота, лезут на стены, крушат, разоряют всё вокруг, не жалея и не щадя ничего, даже собственной жизни. Друг за друга теперь — в огонь и в воду, на пытку и на смерть, и не было такой силы, которая уничтожила бы в них эту способность к единению, усмирила бы в их душах эту могучую стихию, потому что в каждом из них, в их душах, в их сознании постоянно жило что-то такое, что являлось для всех них единым, общим, самым необходимым и самым главным, связывавшим их какой-то невидимой, прочнейшей нитью.
Ничего этого не было в боярах. В трудные времена каждый из них спасал самого себя — как мог, зачастую топя другого; в добрые тоже — всяк бросался за добычей в одиночку, чтоб не делиться ею с другими. Вот и сейчас — все врозь, хотя у каждого на душе камень, и у всех одинаков он, и тревога одинакова у всех, и страхи, и заботы… Все чуют, что приближается что-то страшное, неминуемое, всё понимают, что не сегодня завтра царь лишит их последней власти, которой они ещё обладают, и благо, если только власти, потому что поступиться ею мирно, добровольно они всё равно не смогут… Не смогут! Возропщут, восстанут, а за протест придётся расплачиваться и головой.
Понимают, всё понимают, и, однако же, — врозь! И не потому даже, что у них, в отличие от худородных, нет ничего, что могло бы связывать их… Есть! И очень много! Но разъединяющего всё же больше. Сила худородных ещё и в том, что им нечего терять! А тут — совсем иное дело! Веками выдерживались, как доброе вино, и честь, и знатность, и маститость, копилось богатство, обреталась сила, утверждалось место, и всё это тщательно оберегалось, тщательно, ревниво и болезненно, но, главное, это всё было у каждого разным, и это различие, это извечное неравенство во всём — в большом и малом, в важном и простом — и было той преградой, непреодолимой, незыблемой, которая мешала их единению.
Княжата, и свои исконные — Рюриковичи, и заезжие, чьи отцы и деды приехали на службу к московским государям из чужих земель, решительно и надменно отделяли себя от бояр некняжеского рода. Да и как могло быть иначе: они, княжата, были потомками прежних, некогда могущественных удельных владетелей, соединившихся, пусть и не всегда добровольно, под началом московского князя… Их отцы и деды сошли под руку московского князя со своих уделов, со своих земель, где они были такими же государями, как и московский князь. А бояре некняжеских родов… Кем были они? Кем были их отцы и деды? Слугами, холопами. Одни — у московских князей, другие — у тех же удельных, вместе с которыми и очутились на службе у московских государей. Так могли ли потомки прежних удельных государей позволить хоть в чём-то уравнять себя с потомками холопов своих отцов или даже холопов великих князей?! Никогда и ни за что! Да и среди них самих не было равенства, потому что они были только ветвями одного дерева, и, как на каждом дереве, ветви эти были и сильные, и слабые. К тому же Рюриковичи считали себя во всём выше заезжих княжат, так как были исконными хозяевами на своей земле, её солью, и, стало быть, имели все права на первенство, ибо гость хозяину не голова. Но на самом деле всё было иначе — хозяева оказались бесправней гостей.
С тех пор как появились на Москве Патрикеевы, Бельские, Глинские, Мстиславские, исконные княжата стали ходить на вторых местах: оттягали заезжие у них первенство, позасели их, во всём позасели, и честь умалили, и от государя отодвинули, и много иного ущерба причинили исконным. И пошла между ними вражда — и тайная, и явная, — не проходящая, не затихающая ни на день вражда, переходившая нередко в открытую усобицу.
Особенно яростно дрались между собой княжата в малолетство царя. Сейчас отступились, попритихли — не те времена: царь вошёл в возраст, сам править стал, худородных взялся приближать к себе, нрав свой выказал круто, неожиданно… Худо стало и исконным, и заезжим! И те и другие почуяли, как пошла у них из-под ног земля, но всё равно остались порознь. Попробовал, правда, Мстиславский пойти на сближение с исконными, снизошёл, заговорил с Кашиным, предложил ему союз, да отверг его Кашин. Дрогнула было душа и у Кашина, когда слушал он Мстиславского, стоя у гроба Репнина, да тоже — только дрогнула… Теперь, приходя в думу и встречаясь с Мстиславским, он со стыдом и тяжёлым внутренним укором вспоминал эту свою недостойную его слабость. Не должен был он, отпрыск старейшего княжеского рода Оболенских, соглашаться с потомком заезжих литовских князей Гедиминовичей и давать ему повод рассчитывать на союз с ними, и уж тем более не должен был этого делать, стоя перед гробом Репнина, который тоже был из рода Оболенских. Выходило, что он поступился перед Мстиславским не только честью рода и своей собственной, но и честью мёртвого, а это было самым постыдным и непростительным. Сознание этого стало в конце концов угнетать Кашина сильней, чем смерть Репнина.
Мстиславский с присущей ему проницательностью догадался о новой душевной смуте Кашина и, оставшись как-то с ним с глазу на глаз, прямо спросил:
— Жалеешь о нашем разговоре, боярин?
— Жалею, — так же прямо ответил Кашин.
— Что же, в кривине души меня заподозрил или неправота моя в чём-то?
— Чужая душа — бор дремуч, князь… А на правоту твою, что ж, молиться стать? Ну, помолимся! А далее?..
— Дело делать надобно, боярин.
— Дело?.. Не из всякой правоты правое дело сделаешь. И не всякий!.. Ты из своей правоты корысть выдобудешь, ибо правота твоя на наши беды… На наши!