Шрифт:
– И что теперь мне с этим делать?
На что Мариус, понизив голос до свистящего шёпота, ответил, разведя руки в стороны (я слышала, как он развёл руки, и слышала, как он покачал головой):
– Лекаря не лечат от любви. И слава богу, что не лечат. Не думайте, пожалуйста, что она сошла с ума, хотя именно так вам, наверное, и думается теперь. Будьте спокойны: Августа знает, что небо, скорей всего, на месте – для вас, для меня и для всех остальных. Ведь было же оно на месте всё время до того, как она полюбила этого злополучного Освальда! Но всегда кто-то где-то кого-то любит, и кто-то теряет свои следы, а небо – этот спокойный потолок – всё-таки как-то держится, цепляется там за что-то своё и не сваливается никому на голову. И она, понимая это, спокойна за мир, за то, что всё будет как надо и как всегда – а это значит, что она не сошла с ума. Ведь сумасшедшие, как правило, очень переживают за мир, как там и что с ним происходит, хотят как-нибудь покрепче приколотить небо к небу, чтобы оно не дай бог навсегда не исчезло бы куда-нибудь, и от этого беспокойства сходят с ума еще больше… Ну а у Августы детское сердце меняется на взрослое – только и всего. Вместе с сердцем меняются мысли и глаза. Это у всех бывает как-нибудь по-непонятному. У неё, по-видимому, глаза поменялись на немножко быстрее, чем мысли: она смотрит на мир уже взрослыми глазами, но еще не понимает, что там видит – а детские мысли подсказывают ей всякую чепуху, которой она пока ещё верит, но верит не совсем по-настоящему, понимая, что что-то здесь всё-таки не так и что скоро всё должно стать на свои места – старые или новые.
– И как долго ждать, пока всё образуется?– снова спросил отец, видимо, не очень охотно принимая мнение такого молодого и пока слишком уж недолго занимающегося своим делом лекаря.– Как долго ждать, пока они догонят друг друга – её глаза, мысли и сердце?
– На это трудно ответить что-либо определённое,– развёл руками Мариус.– Но утешайтесь тем, что рано или поздно всё это пройдет…»
– Так что любовь – болезнь довольно распространённая, – закончила я свой рассказ.– И даже с вами, Робин, такое было, ведь так?
Робин медленно покачал головой.
– Я никогда не двигал землю,– уточнил он.
– И вас не сметал в небо ветер?– осторожно спросила я, глядя в его кажущиеся такими спокойными глаза.
– Меня не сметал в небо ветер,– подтвердил Робин.
– И небо над вами…
– Нет, не исчезало. Оно всегда было на месте.
– Ну тогда я не знаю, как вам всё это удалось. Или ваше сердце поменялось одновременно с вашими мыслями и глазами, и именно поэтому вы, Робин, действительно существо совершенно другое, чем, например, мы с Оскаром Легницем?
– Просто дело в том, Августа, что у всего этого есть и иная сторона,– ответил Робин, и глаза его потемнели, сделавшись чернее и глубже,– противоположная, понимаешь? То есть совсем другая. И эта другая сторона обратна тому любовному всемогуществу, которым красноречиво похвалялся перед тобой Оскар Легниц. Это то, что делает из человека никому-никто… И однажды,– продолжал Робин,– уж если ты спросила меня… (я ни о чём его не спрашивала, но перебивать не решилась) …однажды дело обернулось так, что на одном давнем турнире твой Оскар Легниц вышиб меня из седла… Правда, тогда он еще не был твоим – это было лет двенадцать назад, и он был и оставался ничейным: ты еще играла в куклы, а не в любовь… И вот, Оскар Легниц вышиб меня из седла. И если расспросить его хорошенько, то он, наверное, до сих пор гордится этим вот шрамом на моем запястье…
Я слегка дотронулась кончиками пальцев до глубокого коричневого шрама на левой Робиновой руке. От времени он почти ушел под кожу, но всё еще был виден.
– От того удара,– продолжал Робин, темнея глазами,– мой щит затрещал, как тростниковая свирель. Наверное, ни одна вмятина на каленом железе не вызывала такого дикого рева на трибунах! Железо щита стонало у меня в руках и исходило каплями искр. Раны железу – настоящие, смертельные раны – нанести труднее, конечно, чем слабому человеческому телу… Вдоль щита от Легницева меча пролегла глубокая борозда. Я видел сто раз, как выбивают щиты из рук или как их раскалывают пополам, точно гнилой орех. Но мой щит – это же был мой щит! – невозможно было расколоть, он был крепче мироздания… И вот Легниц совершил невероятное. Одним взмахом своего меча он согнул мой щит надвое, выбив на его сверкающем лбу глубокую, как старость, морщину. И щит, не вынеся напряжения смерти и позора, стал сворачиваться толстыми железными краями к продавленной середине, как сворачивается сухой кленовый лист на осеннем солнцепеке… Щит хрустел у меня в руках и морщился, он шевелился с тихим, мертвым скрежетом… Смерть щита – это почти смерть мира. Потом, позже, мир умирал для меня много раз, но тогда это было в первый раз. Сейчас-то я понимаю, что заслужить хорошее поражение так же трудно, как хорошую победу. И то поражение было как раз таким, от которого получаешь больше, чем от иной победы: силу держать удар под гнущимся над головой извечно-прочным, как пустота, щитом неба… Всё так случилось, потому что не приехала она – не приехала впервые. Место в нашей ложе было пусто. Я ждал до последнего, но ее не было. Она так и не появилась. Сам король, изогнув бровь, косился на ее пустое кресло. Шепот, пущенный старыми сплетницами, пробегал по пестрым трибунам, как озноб. Я даже на мгновение прикрыл глаза рукой, чтобы не видеть пустоты нашей ложи, но тут же шепот взвился надо мной, как плетка, и я заставил себя взглянуть туда снова, в море пестро и ярко разодетых женщин на трибунах, женщин чужих и залитых солнцем до неузнаваемости… Её не было. Ее отсутствие было заметно, как отсутствие священника на отпевании… Когда меня привезли с турнира домой, ее тоже не было. И это уже было больше, чем оскорбление – это была печаль, столь же нестерпимая, сколь и заслуженная. После ставшего знаменитым удара Оскара Легница я очень долго не мог шевелить рукой – той самой, сжимавшей щит. Искореженное железо впилось, как вросло, в согнутые пальцы, сдавило и расплющило кисть до отчаянной и нестерпимой, как неудача, боли. Накаленным на огне ножом лекарь в нескольких местах надрезал мою кисть, чтобы вынуть руку из вбитых в нее железных обломков. Это был самый опытный костоправ – король среди костоправов. Он трудился над моей рукой почти сутки, не разгибая спины, трудился упорно, медленно, как кружевница над собственным приданным, и пот лился ему за уши. Он складывал раздробленные под кожей косточки моих пальцев, связывал их сухожилиями и перекладывал с одного места на другое, нужное, не обращая внимания на мои ругательства и затрещины. В конце концов он приказал меня связать, и я мог только, разве что, скрежетать зубами да исходить коричневым от боли потом… Но надо отдать ему должное: он вылепил мою руку заново, вернув каждой косточке изначально полагавшееся ей место. Остался, правда, шрам – рана, нанесенная мне собственным щитом… С тех пор мои пальцы потеряли гибкость и почти лишились чувствительности. Для боя это было всё равно, если даже не к лучшему… Но я провел пальцами по ее волосам – и не ощутил ничего, будто прикоснулся к воздуху. Дрожь пока неведомого мне ужаса всколыхнула мне душу. Я прикасался к женщине, которую не чувствовал, которая становилась пустотой, призраком, криком. Я стал постепенно терять тепло ее кожи, мягкость ее шеи… Даже ее губы казались мне безвкусными, как постоявшая вода. Я терял ее. Она растворялась в воздухе всё вернее с каждым днем… Я заметил, как она поморщилась, когда я однажды дотронулся до ее обнаженной груди своими немыми пальцами. Она натянула одеяло на плечи и отвернулась. Наутро я уехал из дома. Меня очень долго не было тогда. Может быть, почти полгода. Но когда я думал о доме, я видел перед глазами женщину, тянущую на плечи одеяло, чтобы одеяловый шелк смыл с нежной кожи неловкое и ненужное прикосновение деревянных пальцев. Моя душа глохла к ней. Терять добытую из жизни женщину – всё равно, что терять теплый дом, построенный под дождем…
– Это ваша жена, Робин? Да?– тихо спросила я, перебив его, не выдержав внезапной, странной муки сопричастности чужому горю, так неожиданно ворвавшемуся в мою любовную безмятежность…
Я осеклась и виновато взглянула на Робина – он уже был в дверях.
– Да,– ответил он издалека.– Если теперь про нее можно так сказать.
– Вы… вы зря уехали тогда,– крикнула я ему вслед.– Надо было остаться. Уходить всегда хуже, чем оставаться.
– Остаться?– Робин снова шагнул ко мне из разинутой дверной пасти.– И зачем остаться?
Два огонька от одной свечи, тихо горевшей у меня в руках, застыли в его почти невидных из-за темноты глазах.
– Зачем остаться?– повторил он, глядя поверх моей головы.– Чтобы терпеть ее упреки? Она одна умеет делать так – молчать, скосив глаза в сторону… Или еще запрется у себя и сидит там у окна, не гася свечку ночь напролет… А с утра выйдет с поджатыми губами и снова весь день молчит… А в глазах – темнота какая-то, и в этой темноте не видно ничего – только лес и ворота, ворота и дорога, дорога и лес…
Я отвернулась. Что-то непонятное большой и смутной тенью прошло мимо меня. Я поежилась и покосилась на Робина:
– Ну пусть упреки,– сказала я в сторону,– пусть что угодно, лишь бы вместе. Это самое главное, что вместе, – ведь вы вправду любили ее…
– А если не вправду? – перевел на меня свой темный взгляд Робин. Из двух свечей там не осталось ни одной.– А если я изменил ей? Да так, чтобы она сама узнала об этом! Чтобы наверняка узнала, как я переспал с одной из ее служанок…
– Пере… пере-что?– я стукнулась головой о кроватную спинку.