Шрифт:
Но только тогда позволяла слезу пролить и слова эти горькие сказать, когда спал муж. А проснётся он, у жены глаза весёлые.
Отдышится Григорий Иванович — и на следующий день опять своё:
— Давай, давай, ребятушки...
Сильнее других оказался, а вернее — не разрешил себе быть слабым.
Михаил Голиков радовался. Как же — зиму не зря просидели. Много-немного, а была рухлядишка. Лебезил белыми лживыми глазами перед Шелиховым. Видел: дело-то идёт. И Шелихов, видать, правильно настоял, чтобы зиму на острову отсидеться. Распогодится, дальше пойдут и шатнут богатство.
— Голова, голова у нас Григорий свет Иванович, — говорил, не зная, как и подластиться лучше.
Но Шелихову до него дела меньше всего было: поперёк не идёт, и то хорошо.
Как-то, уже весной, Шелихов зашёл в избёнку, сколоченную устюжанами для хранения мехов. Непростое занятие хранилище такое сработать. Так надо домишко сей смастерить, чтобы и сухо в нём было, и воздух свободно гулял, ибо меха и сырости не терпят, и дышать должны вволю. Тогда только мех наберёт силу, блеск, крепость. Созреет.
В избёнке Григорий Иванович застал Голикова. Тот не увидел его, своим был занят. Ходил около мехов, поглаживал шкуры, посматривал внимательно. Морщился довольный. Глаза щурились, и без труда сказать можно, о чём он думал: «Денежки, денежки, — написано было на лице у Мишки, — вот они, денежки дорогие!»
Григорий Иванович повернулся и вышел, не объявившись.
Других забот много.
Галиоты перезимовали без порчи. Конечно, прошпаклевать надо было, просмолить ещё раз — дерево-то за зиму подсохло — ну да это мелочи. Устюжане уже достали деревянные молотки, готовы были смолу варить. Погоды только ждали. Для них работа — радость. Тосковали всё же зимой. А и как не тосковать? Наталья Алексеевна вон как обрадовалась зелёным травинкам. Мужик, он — спору нет — покрепче сердцем. Но и у него оно не каменное.
Из землянки вылезешь, кое-как пробьёшься через снежный завал — а всю зиму метели были свирепые, ветер с ног валил, по канатам, от жилья к жилью протянутым, только и ходили — вокруг бело, и ни голоса, ни дыма, ни огонька... Хоть волком вой. И так — день за днём. Почешешь в затылке. А у каждого на матёрой-то земле жена или милушка, отец или мать, детишки. О них не забудешь. Голодны, быть может? Обижены ли кем? Лихих людей, которым сирот скорбных разорить даже и лестно, много. Есть о чём мужику подумать на зимовке. И думали.
Сидит такой, задумавшись, у огонька, брови насуплены, у глаз горькие морщины, бороду щиплет. А что у него в голове? Поди знай! Может, слышит он, как жена зовёт!
— М-и-л-а-й... Где ты?
Может, детский плач звенит в ушах:
— Тятька, тятька, холодные мы, несчастные...
А в избе нетопленная печь, пустые горшки. На обледенелом дворе хлев разорённый с тощими пучками соломы, торчащими на крыше. Коровёнку-то давно за долги свели... Завоешь...
Или мать видит? Отца? Руки старые протянутые?
Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.
А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь — считай, пропал человек. Был — да весь вышел.
Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.
Не один за зиму сказал:
— Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...
Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь — выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.
Хлопнул дверью, остановился. Армяк на плечах внакидку. Жарко, знать, было мужику. Сказал бойко:
— Григорий Иванович, пошли. Наши моржа завалили. На берегу разделывают.
— Иди, — сказала Наталья Алексеевна, — иди, Григорий Иванович.
Самойлов взглянул на неё удивлённо, голосу, полному слёз, изумившись, но промолчал.
Наталья Алексеевна отвернулась, лицо насухо вытерла и оборотилась к мужикам уже как ни в чём не бывало. Даже улыбнулась.
Вышли на волю.
Небо над островом звенело от птицы. Пропасть её валилась на остров по весне. Станицами летели гуси, утки, лебеди, чайки, ары. В воздухе стоял несмолкаемый свист крыльев, гоготание, крики. Птица спешила за короткое северное лето в вечной, не нами установленной круговерти, свить гнездо, отложить яйца, вывести потомство, чтобы и оно в следующие годы с такой же жаждой к продолжению рода за самку билось, вило гнёзда и выращивало себе подобных. Все скалы, все берега вокруг, каждый клочок незанятого пространства был вожделенным полем, за которое, теряя перья и пух, с горловыми стонами и клёкотом, сражались самцы, чтобы привести сюда свою самку и утвердить своё гнездо. И само небо, казалось, кричало над этим шумным, гогочущим, хлопающим крыльями базаром:
— Жить! Жить! Жить!
А морж, забитый ватажниками, под голубым и прекрасным небом отплавал, отхороводил. Он, тяжко огромный, неподвижной тушей лежал на гальке, и глаза его, мертвея, стеклянно, не по-живому были уставлены на слепящее солнце. Но даже и смертью своей он должен был послужить жизни.
Когда Шелихов с Самойловым подошли к охотникам, один из них уже распорол широким и острым ножом брюхо зверю, алое, жаркое нутро обнажив. Вырезал горячую, трепещущую печень и, отсекая куски, раздавал ватажникам. Руки охотника были залиты живой кровью, которая ещё минуту назад играла в большом и сильном теле моржа.