Шрифт:
Тот не то чтобы записной продавец, но кроткий, на все согласный – не смел отказать брату, хоть его душа к торговле не лежала. Покупателей завлекать, нахваливать товар не умел, будто стыдился. Да и не балагур по натуре, озорства какого, лукавой шутки-прибаутки не мог он себе позволить: слишком был скромен. Больше молчал, опустив глаза, – особенно перед барышнями, купеческими дочками, слова из него не вытянешь, не то что любезности. Но с теми, кого хорошо знал и кому доверял, вел долгие беседы – не абы о чем, а о предметах духовных, возвышенных, благочестивых.
Уж такой он был у них, Машниных, младшенький, Прохор. И такие же окружали его друзья…
Особенно часто заходил к нему знакомый юродивый Проня-Голубок (он все голубей за пазухой носил, сами к нему слетались), тихий, улыбчивый, в драной бекеше на голое тело, в одноухой шапке и стоптанных башмаках (пальцы из дыр торчат). Жил он у моста через речку Тускарь, в шалашике, сплетенном из ивовых веток, накрывался дерюгой, под голову клал камень вместо подушки. На паперти Ильинской церкви просил подаяние и, как дитя, всему был рад, что подадут, и медному грошику, и сухарику, и черствой, заплесневелой баранке. Иногда гундосил что-то неразборчивое, захлебывался птичьим клекотом, сулил иному напасти, иному – удачу, и все сбывалось: блаженный…
Вот при нем-то Прохор мог восторженно говорить часами, если никто не мешал, – о силе праведной молитвы, аскетических трудах и подвигах, древних пустынножителях, почерневших от палящего солнца, высохших, как живые мощи. И Проня-Голубок кивал, как-то по-своему улыбался, склонив набок голову, вставлял словечко-другое и гладил голубей у себя за пазухой, а уж те млели, гульгулькали и на все лады ворковали. Иногда к ним присоединялись друзья Прохора, все из почтенных купеческих семейств, в страхе Божьем воспитанные. В церкви рядом всегда стояли: два Ивана – Бесходарный и Дружинин, Алексей Миленин и два Василия – Казначеев и Десятников. Присоединялись, и тогда беседа становилась особенно жаркой и увлеченной, случалось, и спорили, но с проложенной колеи не сворачивали: о мирском, суетном, мелком толковать не любили, гнушались.
Если друзей и покупателей не было, Прохор в одиночестве читал Псалтырь, жития святых угодников и другие душеспасительные книги. Страницы переворачивал медленно, не спеша и с каждой прочитанной словно не хотел расставаться. Иное прочтет пару раз и наизусть запомнит: память с детства была крепкая и ум острый, к учению способный. Вставал рано и каждый день старался хотя бы к часам и заутрене – до открытия лавки – успеть в церковь, если уж не удавалось к обедне. И, глядя на его рвение, Агафья Фотиевна про себя решила: этот дома не останется, посвятит себя Богу, рано или поздно в монастырь уйдет.
Об этом ей и Проня-Голубок как-то раз шепнул, часто помаргивая, указывая слезящимися глазами на Прохора:
– Не ваш он, матушка, – монастырский. Дома не усидит. Отдать придется.
– Придется, так отдам. На все воля Божья.
Словом, Агафья Фотиевна решила, но все же умоляла судьбу: только бы не очень рано, лучше попозже, пожил бы еще с матерью, потешил ее, порадовал. Да и помощник в строительном деле незаменимый. А столяр какой искусный, топориком кружевные узоры выделывает: у Наумки научился!
Но надеждам ее не суждено было сбыться. Однажды в лавку к Прохору гурьбою втиснулись друзья, настроенные как-то по-особому, взволнованные, словно был меж ними некий сговор и вот о чем условились – выполнили. И об этом надо было друг другу рассказать, срочно поведать, а уж потом сговариваться дальше.
– Что, идем? Готовы? – спросил Прохор, поочередно оглядывая всех пятерых и в глазах у каждого стараясь отыскать нечто такое, что заменило бы ответ на словах.
– Готовы, – за всех ответил Иван Бесходарный, смуглый, чернявый, с татарскими скулами и крепким загорелым затылком. – Родители благословили. Бумаги все справили, увольнения от городского общества взяли.
(Такой он всегда, основательный и по части бумаг, и по части молитвы: положенного не пропустит, все исполнит.)
– Даже сухарей насушили, котомки в дорогу со брали, – добавил Иван Дружинин, перебирая висевшие на правой руке четки так, словно от нетерпения вел счет оставшимся до выхода минутам.
(Этот, наоборот, порывистый, всегда норовит поскорее.)
– А меня мать отпускать не хотела: у нее пред чувствие, что скоро помрет, но я упросил. Да и отец заступился, – сказал Алексей Миленин, рыжеватый, остролицый, как лисенок, с глазками-щелочками.
(Вечный горемыка, одни несчастья!) Два Василия, хоть и молчуны оба, но тоже доложили, что котомки собраны и сухари насушены.
– Ну, добре. Значит, идем. Завтра, после заутрени. Рады? – Прохор положил руки на плечи друзей и тотчас убрал, застыдившись этого невольного жеста.
– Еще бы не рады! В Киеве побывать! Мощам угодников в пещерах поклониться! – загудели все вразнобой.
– Давай и ты с нами, – обратился Прохор к Проне, который тихонько сидел в уголке, слушая их разговор, и загадочно улыбался.