Шрифт:
А в изагашинских местах я, паря, не бываю. После затопления раз один на рыбалку съездил — ничего не узнал, нет местности родной. Топил, топил Анисей нашего брата, теперь самого утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль, забросали. Толстой водой покрылось речное приволье. Где было наше с Татьяной прибежище и Петруша где по яру бегал, травку пяточками мял, на бережку песок месил и домики строил из глины да лепешки стряпал — ни глазом, ни памятью я найти не мог. А бакана теперь — автоматы-мигалки старое русло реденько означают, народ другой живет, на других, малородных берегах, все боле переселенец. Наши на месте не удержались, кому уж помирать пора подходила, кому сниматься сил нету, те в косогоры поднялись. На старых пашнях березники взошли, берега моет, землю рушит, камень оголяет, в ранах вся тайга и земля по Анисею; скотом и бурями берега размешаны, в воду пушшены. И пускай там другие люди живут, оне не тут родились, светлого Анисея, тем боле голубого, не видели, у меня же там — ни жить, ни стоялу воду пить нету желанья. Моя родина, мой берег и могилы родительские, лёлькина, Петрушина, Серегина, Борькина, Костинтинова, стариков Сысолятиных, того горемычного товарища, что со мной рыбу имал и которого не откачали, — на дне глубоком. Тышшы могил, тышшы крестов и обелисков, за три столетия Изагаша накопившихся, — под водой. Што прах переносили со дна будушшего затопленья, так то видимость одна. Знаем по опыту вековому: кто в мор нажрется, в войну налжется, тому уж все нипочем — ни могилы, ни кресты, ни вера наша, ни земля отцова. Люди, горлом и лжой живущие, бездельники всех мастей завсегда были сорняком на крестьянском огороде, пухом осота летали над нашими головами, и хоть имя порой удавалось укорениться, загадить нашу землю, все-шки хоть и уставали мы, но выдирали всякую нечисть с корнем, сдували с себя семя сорное, липучее…
Мы на земле своей, на изагашинской земле, из поколенья в поколенье жили и работали, нам ее жалко, да и боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли, без своего бережка, без покоса, без лесной деляны, без зеленой полянки, на сером бетоне вырастут. Что у их в душе поселится? Казенная стена? Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?»
Мы с Иваном Тихоновичем одногодки, оба фронтовики, и рассказ его не зря был доверен мне. Я чего не понял, то почувствовал, проникшись его благодарной печалью, от чувств, нас обоих пронзивших, да, наверное, и сроднивших, прочел ему любимые стихи:
Мир детства моего на дне морском исчез… Где петухи скликались на рассвете, Где зрела рожь, синел далекий лес, Теперь в воде сквозят рыбачьи сети. Ты грустным взглядом в глубину глядишь Без горьких сожалений и обиды: Там чудится тебе солома крыш Уснувшей деревенской Атлантиды. Крепчает ветер. Между черных свай Вскипает пены белоснежной вата… Спи, Атлантида. Спи и не всплывай. Тому, что затонуло, нет возврата.Иван Тихонович сидел, опершись о скамейку, не отрываясь глядел в заенисейское горное заречье, в земные пространства остановившимся взглядом. Не отпускаясь от скамейки, о плечо, об выношенную телогрейку вытер лицо — так вот на фронте во время земляной работы мы вытирали пот, чтоб не обляпать лицо грязными руками.
— Это кто же так проникся? — тихо спросил он.
— Тот самый поэт, что написал в войну для нас «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза».
— Фамилия его какая? Запомнить хочу.
— Алексей Сурков.
— Живой еще или помер?
— Помер. Недавно.
Иван Тихонович, что-то в себе заломав, упрятав подальше, вздохнул протяжно:
— Уходят бойцы фронта боевого и трудового. Покидают земные пределы последние их колонны. И хоть не в согласии, но все ж в мире оставляем землю детям нашим. Как-то оне сберегут, сохранят такой кровью, такой мукой добытое…
Долго мы молчали, не шевелились.
— Вот скажи ты, что дадено человеку, а? — не меняя начального тона, все еще находясь в воспоминаниях, продолжал Иван Тихонович. — С одной стороны, поджигателям войны неймется опять все порушить, передавить, изуродовать, с другой — взять, что во мне, скажем, на самом дне лежало, песком, землей, прахом замытое, все это из тьмы кромешной, из хаоса золотинкой добыть, чтобы жизнь высветлить… Вот сколь давно живу, а постичь этого не умею. Клавочка наша… Ну ни единого у нас плясуна в родове, петь певали — голосистые были, но по танцам — что медведи. А она вон по какой линии приударила! Уж какая из нее танцорка будет — Бог весть, но деда и всех людей любит — это в ней есть, это точно! Это от изагашинских корней сок в нее просочился…
В пятницу с самого утра дневалит Иван Тихонович возле ворот — ждет внучку Клавочку из города. Чует он ее, еще не увидев, узнает средь всего народу, с электрички идущего, хотя и «сяло», как он говорит, у него зрение. Внучка еще задаль машет ему рукой, будто комаров над головой разгоняет. Беленькая, стройненькая, ноги у нее — носки врозь, пятки вместе, будто у парадного, вымуштрованного солдатика, нарастопырку ходит, руки длиннопалые кренделем держит, не сутулится и ничего тяжелого не поднимает, лишку не ест, не пьет, картошки не садит, дров не носит, назьму не убирает. Да дедушка и не заставляет ее тяжелую работу делать, слава богу, сам еще в силах.
Петруша умер, когда Клавочка училась во втором классе, мамулю загребли в тюрьму через два года после смерти мужа. Не одну, целую банду из общепита заневодили, будто табун зубатки в мутном половодье. Все золото с ворья содрали, машины и дачи отняли, барахлишко в скупку свезли. Попировали! Хватит!
А время бежит, бежит. Клавочка «Лебедей» для выпускного спектакля репетирует, пока еще маленьких, пока еще артельно. Как-то ударила по деревенскому радио музыка — и пошла Клавочка колена выделывать, — у деда и рот настежь — эко диво! Откуда чё и берется?
Сигает по избе от стены до стены, двор единым прыжком берет. Но недавно пожаловалась деду: на сольную партию не тянет, нет, сказали, данных у нее и опыту. Да как это нету, как это нету, когда вон чего вытворят человек! Козлом горным скачет и кости не переламывает. Блату нету, вот что. Сяла та выдра кабацкая в тюрьму не ко времени. Дала бы девке образование закончить хоре… хоре… — не с первого раза, с раскачки берет мудреное слово дед — хо-ре-огра-фи-чес-кое, в соло бы ее вывела, в театр определила, в самое Москву — тогда бы и садись на здоровье…