Шрифт:
Здравствуй, зорька моя, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Как фреска мелеющего, осыпающегося под солнцем. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски истают. Я тебя вижу, как говорят китайцы, – ресницами, вместо нашего «здравствуй». Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от едва различимой уже деревушки. Дым к реке тянется и ложится на воду. А ты за рекой, одна, на заросшей тропе к тяжелому лесу с сумрачно-прелым дыханьем. Он тянет тебя за веревочку этой тропы. Тянет и ты идешь. Голые ноги, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Белые трусики в меленькую незабудку. И глаза, которые, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ходишь в лес, мокрый, сумрачный, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти – две районные библиотеки, и уже на лесенке тянешься к верхним полкам, в городской. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, быть не может, не верил. Как они называются, эти роднички в темени, незаросшие? А у тебя – вся голова как такой родничок. И в ней – маленький постаревший Бетховен сидит, да? Но не книжная девочка, ты живешь в стороне от нее, чуть спотыкаясь об этот зазор между ней и тобою. Глядя на куст черемухи, под которым ты окуналась во взрослые тайны. Глядя на ту светлокрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу, и своей же рукой скомканную на лету: я еще нарисую… И, замешкавшись, не найдешь себя там, где была. Я тебя вижу…
В получасе езды от Адамова моста, автобус ждем, двойку. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь – пожал, будто деньги сунул. Костюм бесцветный, как огуречный сок. Смотрит с полуулыбкой, в сторону. «Чикен» закрыт. Ловит мой взгляд: чикен? Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять… Ставит на стол. Чай заваривает. С имбирем? – спрашивает. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто трое их там в одном: царек, лакей и картежник. Что-то нужно ему от людей, льнет. Как пух тополиный. Вот оно что – повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме – дядя его, хозяин этой харчевни. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, встала на берегу, на океан смотрит, двойка?
Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? – про жену.
Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров – шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая здесь: стоит, запруживая движенье, отмахивается на все стороны от колес и ног. Четвертая – у стеклянной двери аюрведического массажа, смотрит. И два быка, сливовые, ходят по кругу, против часовой, карму разматывают. А осликов девять, каштановых. Ближний – жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй – облезлый, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Третий – под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. Переминается и опять замирает: почему – он? И почему – здесь. Судьба? Взгляд упирается в воздух, как в стену. У четвертого – полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху, и на углу еще добавляют ему по ребрам палкой. Стал под деревом, лбом к стволу, с булкой в зубах, подрагивает. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так поведут ухом, то этак. Уши – как бурсаки на дороге. Ушли. Один замер на полпути, в лужу смотрит. Губы – теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник.
Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сладкие страсти, семиярусные. А что-нибудь не с кокосом есть, спрашиваю. Не с кокосом? – переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. Есть, говорят на всякий случай. Что желаете? С яблоком, говорю. С яблоком? – вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. С яблоком у нас нет. Перечисляю фрукты, которые у них за спиной, спелые, сочные, с дерева. Нет, повторяют они, нет, нет, все более настороженно. Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой, тяжел, как утюг. Осёл, тот, сардоник, кивает, хороший выбор.
Дом не нужен? – спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я видел его лицо. Нет, я в отеле живу. Купить, говорит, недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я видел его? Да, в день приезда, ночью. Это брат его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Тот подошел сзади, тоже присел, жилье предлагает. Пошел с ним, и ослик идет за нами. Как раз в ту сторону, где дома кончаются и жиденький перелесок тянется вдоль залива, вот этот, жалобный, с хижинами, полузанесенными песком. Включил фонарь, ведет по дюне. Вот, говорит. Крохотный простенок с земляным полом и тюремным окошком. За стеной – душ десять, не считая детей. Коридор общий, дверей нет. Света тоже. Ни кровати, ни стула, пол и стены. Сейчас, говорит, обустроим. Триста рупий. Хозяйка глаза отводит. Жулик, конечно. Хотя, похоже, и безобидный. Провожает меня до дороги. Там и встретили этого брата его, Марио. Еще подумал тогда, с чего бы такое имя? Может, я недослышал, не Марио он сказал, а маклер?
Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропе-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башню с винтовой лестницей, то и залив, и лодки, и солнце, встающее из воды. А по ночам звезды будем смотреть в телескоп, там, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, два стула, тюфяк, телескоп. А внизу спальня и большая гостиная с окном во всю стену – в сад.
На обратном пути искали с ним тень, чтоб присесть, неторопливо поговорить, но где ж ее тут возьмешь, тень? Вот Иона искал, где спастись от пекла, жался к сухому деревцу у крепостной стены. А Господь допекал его, провоцировал. Иди, мол, в город. Найдешь в нем хоть одного праведного – спасу народ. А чего ж Ты, говорит, Сам не пойдешь, – видишь, какое пекло? Дай тень, оживи дерево, а потом о праведных спрашивай. Иди, говорит, а то и его сожгу. Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Звезды морские лежат на песке, черепаха, искореженная корабельным винтом, рыбаки ходят по морю, лодки на поводках выгуливают, отмель до горизонта.
Сидим с Марио на рыбацкой сети, палочки в руках, на песке рисуем – дом, башню, цифры в столбик. Огород обсуждаем, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов будет стоить он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой – зима, лето…
Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя, писать книгу, любить… Стер, встал. Солнце село.
Ночью будем спасать ослов, да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож и ночь – все, что нужно.
В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков часа за два. Собравшись у входа, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, и поглядывали в широкий дверной проем с голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой. Детородное их достоянье при этом росло, удлинялось. Затем наступал необъяснимый момент. Они задирали головы к ночному небу и тянулись к нему губами, будто дули туда. Полководец стоял на крыльце. То, что все еще продолжало расти из него, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени.