Шрифт:
– То есть что-то отвлеченное, умозрительное или просто некие измышления о духовных первоначалах бытия, о предметах, недоступных чувственному опыту, – охотно подхватил я, припоминая какую-то лекцию, которую слушал во сне или какой-то нелепый, совершенно дурацкий спор в студенческой общаге после бутылки дешевого портвейна.
– Да, – лениво согласился Пелевин, – вообще-то метафизика – это метод мышления, противоположный диалектике. Руководствуясь этим методом, явления нужно рассматривать не в их развитии, взаимосвязях и противоречиях, а в состоянии покоя, разрозненно, то есть строго по очереди и никогда попарно. Но от метафизики невозможно, да и просто нельзя отрывать диалектику, политую слезами Гераклита. С одной стороны, понятно, как дважды два, как божий день, что никому не дано дважды войти в одну и ту же воду, не только в реку, но и даже в озеро, даже в затхлое смердящее метаном болото. И тем не менее люди лезут в ту же воду дважды и трижды и палками гонят в эту воду других, и эти другие послушно плетутся к воде, как одуревшие и ослепшие от зноя стада антилоп к водопою, прямо в крокодильи пасти.
Пелевин допил еще не остывший кофе и решительно закончил, словно отрубая хвост любимой собаке:
– Они хотят заполучить ключ от пустоты. В горячечном бреду им кажется, что я прячу его от них за железной дверью, занавешенной холстом, на котором нарисован очаг с котелком вкуснейшей похлебки. Идиоты. Если ключ за запертой дверью, то его уже никому и никогда не достать, будь ты трижды Лев Толстой и семи прядей во лбу, как Достоевский. Я сам ищу этот ключ вот уже много лет подряд. Когда-то он был у Чапаева, но он по пьяни обронил его неизвестно где, и я сойду с ума, свихнусь, рехнусь, если не найду его.
– Зачем он вам? – Я всегда старался называть Пелевина на «вы», тогда как он обращался ко мне только на «ты», что неудивительно, так как с виду он старше меня лет на тридцать (мне недавно исполнилось всего-то двадцать с небольшим), а если учесть его бездомно-безумные странствия во времени и пространстве, знакомства с Чапаевым, Екатериной II, Людовиком XVI и еще кое с кем, он был старше меня на значительно большее количество лет.
– Ключ от пустоты – это не хрен собачий. Мы пришли в этот мир из пустоты. И уйдем из этого мира в пустоту. Поэтому нас туда и тянет. Тянет даже Елену Ваенгу, после того как она узнала интересный момент и стоит и курит, а вокруг нее пустота, взятая за основу. Что уж тогда говорить о Путине и всех, кто суетится под ним и вокруг него. Они готовы всё отдать ради пустоты, и конечно же даже Путина, но чуть попозже. А пока что они живут только одной пламенной страстью – догнать меня и отнять ключ от пустоты, которая представляется этим недоумкам райским блаженством, а на самом деле всякому, кто оказывается в ней, непросто из нее выкарабкаться.
Мы с Пелевиным сидели в «Шоколаднице». Обстановка располагала к философской беседе. Официантки – бурятки, монголки, китаянки – нескончаемой чередой несли к нашему столику чашки крепчайшего кофе, и Пелевин выпивал их залпом одну за другой.
– В твои годы я перетрахал бы всех этих монголок, потому что жизнь – это не что иное, как сон, а когда спишь на ходу и рядом с тобой такая вот монголка и у нее ноги всегда врозь и ритм скачки ей привычен… – задумчиво сказал Пелевин, – хотя я предпочел бы начать вон с той китайки…
Я оглянулся и увидел китаянку, она стояла, опершись локтями о прилавок, привлекательно изогнувшись, – длинноногая, стройная, она казалась полубогиней, попавшей в эту замызганную московскую «Шоколадницу» из роскошного американского подпольного борделя или из парижских заведений типа кафе «Мулен Руж».
– Китаянка, – поправил я Пелевина, от созерцания китаянки забыв все на свете и даже разницу в возрасте между мной и Пелевиным. – Китайка – это сначала шелковая, плотная ткань, а потом ткань хлопчатобумажная синего цвета, из нее бабы шили сарафаны и мужские рубахи. А если ткань красного цвета, то это уже кумач. Когда-то все это добро купцы доставляли из Китая, а потом в России производили столько этой китайки, что ее приходилось возить в Китай и продавать там по дешевке.
– Знаю, – лениво отмахнулся Пелевин, – «Ветер морду полощет в лужах о синеющий неба сатин», да и кумачом мы сыты по горло. И китайцев этих знаю, пулеметные роты, только деньги плати. Это сейчас они понастроили небоскребов, как в Америке. Пустота поглотит и небоскребы, и китайцев – и миллиард и десять миллиардов. В пустоте всем места хватит, в нее только Дмитрий Быков никак не помещается, но это дело времени.
В «Шоколаднице» мы давно уже были не одни. В ближайшем углу за роялем сидели Чапаев и Путин. Чапаев в обе руки играл попеременно Второй концерт Рахманинова и Первый концерт Чайковского. Играл сильно, бурно, страстно, так, что даже его каракулевая папаха упала с головы на пол, но он, весь отдаваясь музыке, не обращал на это внимания.
А Путин с краешку одним пальчиком наигрывал мелодию «Деспозито», а слова этой песни не напевал, потому что в ней парень обещал своей девушке расписать ее пещерку, которую она прячет между ног, причем так ловко и искусно, что пещерка вроде бы и спрятана, но все время кажется, что ее вот-вот можно увидеть, и поэтому взгляд не оторвать и думать ни о чем, кроме этой пещерки, не получается, да и не хочется, да никто ни о чем другом и не думает, да никого ни о чем другом думать и не заставишь. А Путин, как человек скромный, вежливый и при исполнении, довольствовался только мелодией, а слова пел какой-то пуэрториканец и даже не по-русски.
В другом дальнем углу «Шоколадницы» собралась пестрая и разношерстная литературная компания. В глаза прежде всего бросался Дмитрий Быков, фигурой напоминающий Бальзака. В этот раз он обрил наголо голову и она блестела, как бильярдный шар, посланный в лузу. Слева, лицом в стол, лежал Венедикт Ерофеев – он был пьян и спал, но время от времени начинал кукарекать сквозь сон, так как ему снилось, что он едет в электричке по маршруту «Москва – Петушки». По правую руку от Быкова сидел другой Ерофеев. Рядом с ним стояла девица в расстегнутом черном длиннополом пальто, надетом на голое тело, и Ерофеев одной рукой трепал ее обильно заросший диким волосом лобок, а другой рукой что-то записывал на бумажной салфетке и назидательно, но непонятно кому, рассказывал о своих папе и маме, видных дипломатах ужасных сталинских времен. Вся эта троица (без учета девицы с растрепанным лобком) напоминала картину великого русского живописца Васнецова «Три богатыря».