Шрифт:
Но все, что казалось им самим убедительным, никак не действовало на есаула. Он упрямо спрашивал, приправляя каждый вопрос хлестком плетки, кто и с какой целью подослал их к нему, есаулу Кырену. И конца этим вопросам пленные офицеры пока не видели.
В первый же день Кырен понял, что никакие они не лазутчики, поначалу даже намерился не только отпустить их с миром, но даже дать сопровождающих, затем, однако, передумал. Ему пришла, как он посчитал, от бога мысль: испытать офицериков и того, кто покрепче будет, взять себе в помощники. А поразмыслив денек-другой, и вовсе определил крепшего в подручника превратить, что стелят семейцы на колени при молении. Вот и изгалялся над беднягами до тех пор, пока один из них, Хриппель, не взвыл истошно:
– Шпионы мы! Да! Да! Расстреливайте, но прекратите издевательства!
– Ладно, так и поступим, – удовлетворенно ответствовал есаул и приказал казакам: – В сарай.
А утром вновь за свой вопрос. Только плетку придержал. Подождал ответа минуту-другую и заговорил ухмылисто, с издевкой:
– Помалкиваете? Обиду на меня держите? Не шпионы, дескать, – и сказ весь. Согласен. Не лазутчики. На том и порешим. Теперь слушай мой приговор. Тебя, – ткнул в сторону Хриппеля плеткой, – отвезут к атаману. А тебе, – тот же указующий жест плеткой, – быть у меня помощником. Все. Судить-рядить не станем. Выполнять станем.
Есаул кивнул казаку-конвойцу, и тот, нахально улыбаясь, пригласил:
– Кони ждут, вашебродь.
Пожали друг другу руки обрадованные Хриппель и Левонтьев, пожелали друг другу все, что принято в такие моменты желать, а когда вышли из комнаты Хриппель с казаком, есаул, осенив себя крестом, пробурчал смиренно:
– Прости, Господи, душу грешную…
Мурашки по спине пошли у Дмитрия Левонтьева от возникшей догадки: ни до какого штаба Хриппель не доберется, а он, Левонтьев, тоже в руках вот этого рыжебородого есаула, который может в любую минуту отправить его к праотцам. А есаул Кырен тем временем достал из кармана расческу, маленькое зеркальце и начал неспешно, с явным удовольствием, расчесывать и без того аккуратную бороду. И как бы между прочим бросил:
– Уж больно много в штабу таких, как твой друг. Лишним станет, истинный крест, лишним. – Прошелся еще разок-другой по бороде расческой и добавил философски: – Припозднились вы. Когда начинали мы, голо было, а теперь чево, теперь как мухи на мед. Облепили все…
Языком полуграмотного казака говорила великая житейская истина. Но не до философских размышлений по поводу этой истины было теперь Дмитрию Левонтьеву. Он думал о себе, о том, как поступит с ним этот жестокий человек.
Внимательно оглядев в зеркальце бороду и оставшись довольным, есаул подошел почти вплотную к Левонтьеву и, вцепившись в него немигающим взглядом, принялся высекать слова:
– У меня останешься. Худа не сделаю. В бега вздумаешь податься – пеняй на себя. – Помягчел голосом: – Чтобы Рассею спасать, чего ты намерился, нет нужды в штабе портками трясти. Крепкое дело дам. С башкой будешь, не обездолишь и себя. Вот так, паря!
Хотелось с размаху, всласть влепить этому наглецу оплеуху, но проглотил обиду Левонтьев.
«Ничего, жив буду – сочтусь!»
Поздно вечером, после обильного ужина с крепким самогоном, Дмитрия Левонтьева отвели не в сарай, а в соседний с есаулом дом, где ждала его большая неуютная комната, в которой и было-то всего мебели – кровать, стол да лавка.
– Вот, паря, тут и ночуй, – панибратски похлопав Левонтьева по плечу, вроде бы выдал сопровождавший казак свое разрешение располагаться в этой комнате. – Boн вольно как тут…
Больно кольнуло Дмитрия и «паря» и «ночуй» – не живи, а только ночуй. Понуро побрел он к лавке и принялся стаскивать сапоги, вовсе не обращая внимания на все еще торчащего у порога казака. Ему сейчас было все одно, уйдет ли казак, останется ли в комнате караулить его.
Казак ушел, и Левонтьев вздохнул облегченно. За многие недели мытарств по станциям, по тайге он впервые остался один, и, хотя хмель притуплял его сознание, он мог теперь, без пригляду, расслабиться и неспешно обдумать все, что с ним произошло, наметить тактику действий на будущее.
Сколько раз он проклинал себя, что прилип к Хриппелю, поверил его радужным надеждам. Уехав с заимки, податься бы к себе домой, переждать беспокойные времена, но нет, потянуло в самую гущу смуты. И чего ради? В монархию Дмитрий уже не верил так свято, как до заимки под Тобольском, а правда – она ведь у каждого своя. Он даже подумал, что вполне возможно, в чем-то правы мужики, вздыбившие империю от края до края, но в ответ немедленно возмутилась сословная гордость, растоптанная, заплеванная. Со стыдом вспоминал он сейчас те часы и дни, когда из-за трусости своей читал старообрядческие книги, забыв вовсе, что искренне тогда увлекся ими, что они перевернули его душу, заставили на мир посмотреть иначе, непривычно. Но теперь, в возбуждении, он воспринимал все то как унижение. А рыжебородая харя мужлана-есаула представлялась ему столь омерзительной, его поведение так оскорбительно, что даже стон от злобной бессильности непроизвольно вырвался из груди.
Да, он опоздал… И в Петербурге, и теперь здесь, в Сибири. Но пришла бы нужда спешить ему куда-то, не свершись переворота в феврале, не произойди восстания в октябре? Нет. Дмитрий был при деле. При своем деле. И конечно же та, чужая для него правда, была ему не только неприемлема, но и ненавистна.
И другое понимал: не властен он пока что распоряжаться собой, прими даже сейчас решение не перечить большевизму. Ему теперь оставалось одно: искать случая, чтобы обратить на себя внимание атамана Семенова. А тогда уж сполна отплатить рыжебородому есаулу и за плетку, и за все иные унижения…