Шрифт:
Со Стивом они "побратались" на Тикси, когда Веисага приехал исправлять сбой в компьютерной программе "Ильича". В нефтяном концерне он, как компьютерный специалист, был востребован, но тогда еще не перешел на обслуживание клиентов по "отдаленной" от объекта программе.
Сырой, туманный Тикси. Там и шагу без канатной привязи от избы-гостиницы до "зависшего" на приколе сухогруза не ступить. Надо было идти, строго держась за канат. Веисага пошел. До пристани он не дошел всего шагов тридцать. Его хватились минут через десять. Нашли промокшего от сырого, непроглядно густого тумана в пяти метрах от канатной привязи. Барахтался в пробоине размытого люда. Нашел механик экипажа Стив, притащил на себе на корабль.
Веисагу отогрели. "Да вы, оказывается, братаны, «братья-близнецы», – шутили механики, – в сауну идите отогреваться". Конечно, близнецы, причем натуральные, и объединяло их что-то неуловимо родное; близнецы, как же иначе, один рыжий, другой черный; высоченный гигант, качок – Стив и невысокий Веисага, но тоже качок.
– Стивка-бурка, вещий и рыжий, – шутил Веисага, – встань передо мною, как лист перед травою. Поговорим.
– Отстань, – Стив поворачивался на другой бок. Стиву страстно хотелось в Оймякон до наступления холодов. Он собирался там зазимовать, писать его пейзажи. Он видел на снимке, на заледеневшей эстакаде, девушку в черном, суметь написать акварелью в черно-белом – это самое то. – Отстань, ты быстрее кончай с компьютером, надоело здесь торчать. – Потом вскакивал, забрасывал Веисагу за плечо, нес по палубе вниз, в машинное отделение сухогруза. – Делай давай, чтобы к завтрашнему дню все закончил.
В Баку, к Веисаге, Стив приехал через 5 лет. Месяц прожил с мечтою увезти с собою черноокую смуглянку.
Певец заканчивал; последние аккорды тара; тонкий звук кеманчи. В наушниках "зазвучала" тишина. Веисага вдруг обратил внимание, что с удовольствием слушает тишину. Она принимала его всего, всасывала в себя, он с готовностью мог ей подчиниться, знал, она примет его всего вместе с неуемной ностальгической тоскою. С тишиною можно делить тоску, – подумал Веисага, – но радостью с нею не поделишься.
Диктор радио объявила название следующего мугама и певца. Веисага, не снимая наушников, спрыгнул с печи, сел в кресло. Мугам продолжал не слушаться…
… мугам и у меня не слушался. Я сидел перед телевизором, не слушал мугам, лишь передразнивал, корчил рожи исполнителю. "Я-у-у, я-у-у, аман!"
"Да этот певец кёса, – говорил я мысленно отцу, усадившему меня перед телевизором слушать мугам.-Долго ему с такими страданиями не протянуть. Прямо сейчас и кончится. Сто лет человеку, все поет, несолидно…"
"Урок мугамной муки" был назначен мне отцом во мое исправление. Каким-то излишне интернациональным, далеким от всего народного я ему казался. Ему ли, представителю партийной номенклатуры, пусть даже среднего звена, беспокоясь о чадах своих, не думать о том, что будет. Он не прививал мне мугам, надеялся пробудить народность.
Он увидел однажды, как я вроде бы молился. Но я не молился, просто стоял в углу и шептал. Я просил здоровья для мамы, и чтобы Генка не уезжал. Мама уже тогда часто болела, и отец, невольно испугав меня, сказал однажды, как старшему из братьев, что нам всем надо ее поберечь.
Генка же уезжал каждый день, с самого раннего детства. "Сяду на деверу, – говорил он, – поеду Расею!"
Дерево, на котором он ездил в Россию – тутовник с сочными белыми плодами у калитки их дома. Мы много раз с Генкой лазали на него. Генка забирался на самую вершину, ел плоды и уносился в свою "Расею".
– До России не доедешь, – мысленно говорил я ему, – тут там не растет.
Много лет назад он все же уехал, и уже, к сожалению, и к боли души моей, умер. Тутовник заболел, укоротился, уже нет в нем той стати, что уносит в "Расею". Дерево осталось как-то вдруг без ветвей, просто макушка прямо на стволе. А сам ствол покрылся наростами, будто хранил в кольцах нароста историю и тайные мечты Генки, а может, просто заболел чем-то неизлечимым.
Всякий раз, вспоминая эту мугамную пытку, я вижу себя, нетерпеливо ерзающего на стуле, корчащего рожицы исполнителю, проклинающего всю музыку на свете. И слышу крик соседского петуха. Забредя к нам, он стоял посреди грядки и кричал.
Потом ему начинал вторить издали фальцетом петух Греб…овых. Греб…ковы вспоминались мне всегда вместе со своим бойким тонкоголосым петушком. Я даже думал, что фамилия у них от петушиного гребешка. И не знал, что они были евреями. Это, конечно, больше являлось свидетельством моего интернационализма. Я не знал, что еврей и мой одноклассник Ленька Г. Встретившись с этим веселым, неунывающим человеком уже довольно в зрелом возрасте, когда вовсю культивировалась народность, я спросил:
– А ты не еврей?
– Я-в-ре-ей, – сказал Ленька, смеясь, растягивая это короткое слово. Ответил, как мне показалось, с достоинством, заслуживающим уважения.
Теперь я уже навсегда про Леню только и знаю, что он был евреем, и что он первым из нас, еще в пятидесятые годы, учась в начальной школе, надел джинсы. Он зашел в класс в смешных для нас штанах.
Тогда я познакомился с джинсами, хотя и не знал, что это джинсы. Множество карманов на его синих штанах вызвали восторг, смех и зависть. Во мне, наверное, зависть, коль я запомнил столь незначительный эпизод. Действительно, незначительный, мало ли кто в штанах смешных ходит.