Шрифт:
Редко и неохотно рассказывает он о Брянщине.
– Хорошо жилось там?
– Туго, Иванович. Туго. Последние годы вот полегчало.
– А на Кубани?
– Наравится. Наравится, Иванович.
Два года ходил к ним, привечали, как сына, говорили: напоминаю им чем-то их младшего Мишу, даже рука у него такая же «кащелая», и ест он так же мало, и разговаривает тихо, и вообще здорово мы с ним схожи.
– Да вот он, вот, глянь-кось, – подводит бабка к карточкам на стене. – А это самый старший, бригадиром в Юрове. Летось не являлся, позалетошний год был на Покровах. Этот учитель там у вас, в Сибири. Этот железнодорожник у депе. А это дочка моя, еще девушка, в Брянском на заводе. Я говорю: давно ли матери за юбку держались, а теперь у самих детки. И мы со старым усей век думаем об них, где они там, чи не болеют?
Они рады каждому встречному, каждому прохожему, наговорятся досыта, всю жизнь свою перескажут. Тягучи и дождливы на юге зимние ночи, не спится, стонет под мокрым ветром лес, льет под порог с крыши, и старик уже начинает тосковать по весне, по работе.
А то как-нибудь к весне заглянут к ним из станицы гости. Тогда бабка засуетится, захлопочет, станет укорять: что ж они раньше не пришли, она и хлеб пекла свой – такой свежий был, а нынче теслеватый, – и яичек сколько было, и творог, и сметана, а сегодня и угостить-то нечем. А сама бежит в сарайчик, тащит полведра огурцов соленых, помидоров, достает колбаски, зажигает керогаз, сует старику рубаху «под бороду» и стираные штаны, он выходит за дверь и там переодевается, долго его нет, потом является, молча ставит бутылки на стол, разливает и просит:
– Ну, поднимайте. Будем живы. На том свете не поднесут.
Гости так заговариваются, что впору оставаться, да нет, завтра хлопот много. Бабка с дедом провожают их вниз к дороге и прощаются.
– Ну, не обессудьте, гостечки дорогие, может, что и не так, да чем богаты, тем и рады.
– Что ты, что ты, тетя Дуня, спасибо, хорошо посидели.
– Заходите еще.
– Заходите вы теперь к нам.
– Живы будем – зайдем, – обещает дед.
– А то бы оставались, – просит бабка.
– Да нет, там дома коровушка да заботушка.
– А луна-то, луна-то!
Луна высоко-высоко, и лесная аллея, по которой они тихо возвращаются к себе, дымит бледным полуночным светом.
И только-только вздремнет старик, как потянется третий час ночи, сереет в окне двор – пора и вставать. Смотришь, бабка уже возится во дворе, будто и не ложилась, слышны через дверь ее шаги и разговор. Старик спускает ноги на пол, скребет, чешет пальцами грудь, ощущая внутри чадный осадок курева, ищет воду, пьет, крепко и часто кашляет, долго натягивает, будто примеривает, сапоги, закуривает натощак и выходит на улицу.
Утро еще дремлет, еще нежится, но уже просыпается, с нехотью растворяется темнота. В такие утра я был с ним не раз и очень радовался пробуждению до света, когда ждешь, пока не забелеют сквозь зелень стены хат, когда все запахи леса и поля отстоялись и свежо, неповторимо терпко пахнут на тропах, когда еще сыра дорога и четки на восходе и мутновато-мягки на западе края гор, когда еще доживает свое полуночная жизнь и уже начинается новая, когда никого, кроме тебя, нет, разве что затарахтит телега внизу, проедет, развалившись на споде, мужик, и опять никого. Едва побелеет, мы уже с косами, чуток шершавый звон, холоден росяной блеск стали, по телу разливается тепло, уже хочется пить, и, став па колени, падаешь лицом к роднику, разгибаешься, охаешь, ощущая привкус листьев во рту. А небо все белее, белее, и уже кричат на той стороне у магазина голоса: продавец собирается на воскресный базар в станицу.
Уезжать мне всю жизнь в деревню, уезжать и возвращаться, уезжать и возвращаться! И уже никто не переменит во мне этого желания, никто не остановит.
– Иванович, не отставай! – кричит дед и широко запускает косу в траву. – У-ух!
Едва мы докашиваем, идет, косолапит к нам сторож Гаврила, рябой, косоглазый, ленивый до одури.
– Косите? – спрашивает он заспанно.
– Поздновато ты сторожить вышел, – говорит дед.
– Обошел с Гудимовым круг склада, Гудимов лошадей выгнал, говорит: я по той дороге пойду.
– Ведь как люди врать привыкли, – возмущается дед уже дома за чаем. – Спал же, рябой, усю ночь. А еще в колхозе заведовал. А? Турнули, хватит, поговорил речи, да, да, поговорил – хватит. А я ведь, Иванович, не поверишь, усей век работаю. Усей век на ногах, зарями вставал.
– Скоро отдыхать-то будете?
– Да вот до декабря, как травы не станет. Весной опять. Осень нынче крепкая.
Осень хорошая, уже ноябрь, еще светлы дали, еще солнце желтит округу, и даже не верится, что на Брянщине теперь снег, белые просторы, ездят теперь на санях по дрова, скоро остывают комнаты и утрами из коровников валит пар. До Брянщины теперь так далеко, и вся жизнь там осталась, и как ни кинешься вспоминать – одно лезет в голову: дом у колодца, поле до леса, дети, бабка, незаметно старевшая, и коровы, коровы, коровы…
– Иванович! – кричит дед. – Молодой ты еще, а мы время прожили.
Молодой я еще, но близки мне слова его: я вырос среди таких, и мать моя такая, и соседи были такими, я всегда я буду привязан к ним.
– А что, Иванович, – сказал он последний раз, – сколько мы с тобой знаемся, а еще и не выпили.
«Ой ты, черт возьми, – думаю я, – как же мы еще не выпили? Как же это я забыл, что выпить с таким дедом – одно удовольствие?»
И вот я иду, в сумке вино, выпьем, посидим, но уже напоследок.