Шрифт:
Долго не могли прийти в себя и, подавленные, улеглись спать раньше обычного. Рассыпчатая гречка так и осталась в кастрюле. Не могли стряхнуть, сбросить, смыть увиденное, дикое, поражающее внезапностью, нелепостью. Всё казалось оклеенным засохшей слизью тлена.
Лежали: Лавря на левых нарах, сам на правых, а Тимофей со Стёпой, не сговориваясь, решили на полу. «Чтобы не спать на покойницких нарах», – догадался Иван. Некоторое время он с налобным фонариком читал Евангелие. Потом положил на стол – фонарь поверх книги. Лежал, сопя, ворочаясь, пружинно проваливая нетолстые доски нар. Снова слоились мысли: ведь как рвались сюда в целинный снег, на край света, в новое, радостное, нетронутое… А уткнулись – в чужое несчастье. В закрайки чьей-то орбиты… Чуть не в материк.
Иван прислушался к сыновьям: вроде ровное дыхание, ну хоть спят, и то подмога. От те и Ядромо. Будто речными камнями грудь придавило. Даже представить Петьку не разрешал себе. Да как же так? Что же стряслось-то здесь? Что за человек? Нездешний, поди. Здешнего хватились бы… Ну. Скорее, с экспедиции. Опеть, почему не искали? Или беглый? Скорее всего, беглый. Скрывался, делов натворил и не выдержал. Опеть если с экспедиции, то откуда у них беглый? Да мало чо. В посёлке случай был: строители повздорили по пьянке, один другого зарезал и в тайгу удрал. Три года ни слуху ни духу, потом в Чите всплыл. Опеть если нездешний – то такие, нетаёжные, когда припрёт, начинают, наоборот, о материке мечтать и сопки своротят, чтоб выбраться. Да нет, скорее всего, делов натворил… Хотя тут одно дело другого краше: если кого убил, хоть покаяться можешь, а если себя – то… и всё. Расхомутался… Помолиться надо за него, а уж примет ли Господь Бог, – видно будет.
Снова заскрипела под Иваном пилорамная дюймовка, завезённая вертолётом. Вспомнился Васька Ларин, командир ми-восьмого, который забрасывал его на охоту. Любимец всеобщий – ладный, маленький, весёлый, синеглазый с чёрными усами. Однажды, будучи в большом посёлке, Иван коротко сошёлся с Васькой. Стоял Иван у некоего Глазырина, сочувствующего старообрядцам. У Глазырина брага была своя, у Ивана в бидоне подмёрзшая своя – Иван из деревни на снегоходе приехал. Брага замёрзла так, что сверху поднялось «спиртовое ядро», как сказал Глазырин. Они с Глазыриным этим ядром и угостились, а вскоре завалился Васька с какими-то городскими кручёными и «сильно не последними» мужиками. А у Ивана рыба, оленина копчёная. В общем, крепко выпили, разговорились про тайгу, речки и заспорились с Васькой: тот утверждал, что по Делингде приток Огнекан справа по течению. Иван точно знал, что слева. Васька предложил спорить на ящик водки. Ивана развезло с дороги и «опосля ядра». Он протянул руку Ваське, и их разбили. Поспорили и поспорили. И вдруг Васька вскакивает: «Погнали в аэропорт». Сели в машину. Примчались в эскадрилью, взяли карту – и вот уже Васька несётся в магазин и берёт ящик.
Тут сыграли и мужики городские, какая-то выгода Ивану замерещилась, корысть – не устоял, бесы бок о бок ходят. Кураж его поймал. Брагу пил сначала, потом голову потерял, а потом, когда брага ушла, давай его компания водкой потчевать, а староверам нельзя, но он уже пьяный. И понеслось, потащили куда-то в гостиницу, там горничная накрашенная, он и с ней балагурил и песню спеть порывался, а потом, Бог помог, рухнул. Иван был малопьющим, и утром взвалилось на него такое похмелье, что чуть не помер. Что «в голове ветер лес ломат» – ничего не сказать. Как горой задавило. Всё чем жил давеча – дорога, семья, промысел, стройка, скотина, труд наружний и внутренний, всё как бульдозер сровнял. Мёртвое поле. Тоска без раздела на душу и тело: давит оптом, как танк, тупой, огромный, скрежещущий. Тогда он и понял, как люди на себя руки накладывают. Не из-за того, что жизнь сбилась, а чтобы прекратить состояние адское. Когда солдат вместе с вражьим танком себя взрывает, то для него танк задача, а что сам под руку попал – так, издержки. Во дьявола как запутать могут – лишь бы человечью душу сцопать!
А хуже всего, что Вася через несколько лет проигрался в карты и повесился. Ещё случай был: в экспедиции мужик застрелился из-за бабьей измены. Говорят, красавица была беспримерная. А бабья красота, она как осока: на ветру шёлкова, а рукой задел – и кровь потекла. Да… Ну и вовсе дикая история – замечательный мальчишка, десятиклассник, красивый, сильный, остроумный повесился из-за несчастной любви. Прямо дома на вышке.
Кто от позора уходил, кто – от обиды. И всегда ночью или под утро – в самое одиночество. И это от людей через стену. А тут – одиночество на одиночество. А как боялся, что прах звери съедят! Ещё и не помещался, а втиснулся… Господи, да если б его мать увидела и вспомнила, какой он маленький был, молоко сосал… Какая была головёнка шёлковая, а какая теперь… оскаленная. Да… Хорошо Лавря хоть спит, бедный, весь форс растерял.
Да. Ослаб человек. Такое навалилось, что не дай Господи. Но ведь и выход-то на ладони: раз навалилось, то и отвалилось бы. Маленько бы продержался, и если бы рядом кто живой оказался, то и обошлось бы! Иван точно знал: обошлось! И мелькнуло в голове: «От кому лет-то не хватило – не дождался нас!», а потом как ожгло: «А может, я не успел?»
Ивану стало легче, когда представил, как добирается до избушки в те минуты, когда человек на лабаз собрался. Но и тут пошли развилины. Хорошо, если спасибо скажет… И вспомнился случай, рассказанный костоправом, который Ивану «ставил хребёт». Костоправ этот разминал человека, пять лет лежавшего после удара. Был он «впласт закоревший», и костоправ мял-мял его, растягивал, разворачивал, как «запеклое бересто», да так больно и трудно, что больной не взвидел разминщика, как лютого недруга. Но тот каким-то образом поднял недвижного с лежанки, и вот: чудо-дело, стоит колодина на ногах! Костоправ ему руку согнутую потянул, тот взъярился и в порыве ударил мучителя так, что тот повалился. И поражённый вернувшимся сокодвижением, рухнул и стал костоправу ступни целовать.
Ну уж тут как получится, главное – успеть. И Иван представлял свой подъезд и подход к зимовьюшке по-разному: то на снегоходе подруливает, то на лодке – в речке-притоке вдруг вода небывалая… А то на лыжах подходит к избушке. Идёт себе идёт и не дойдёт никак, началась тут прогалызина большая, и вдруг тайга расступилась, постройки какие-то замаячали, и оказывается, уже не избушка приближается, а старая промхозная контора, к которой он идёт с каким-то мужичком. На плечах у каждого по мешку. И снег метёт, сухонький такой, предрождественский. И облака лёгонькие, задиристые… А идут они сдавать пушнину. Мужичок лицо всё отворачивает, прячет, и сам какой-то вымотанный, заунывный. «Ты чо такой смурый?» – «Да вот – до плана семь штук не добрал, теперь из промхоза попрут и участка лишат. А мне без тайги погибель». – «Да, не дело. Понимаю. А план-то какой?» – «Шестьдесят соболей. А у меня полста три». – «Вон чо. А у меня шестьдесят семь. Но раз такая история – на тебе семь соболей!» Иван развязывает мешок, и тот свой развязывает. У Ивана соболя вычесанные, пышные, лоснящиеся, а у мужичка до того слежалые, грустные, что неловко Ивану за свою пушнину. Берёт он семь соболей, протягивает. А тот говорит: «Только теперь за пушнину деньги именные дают». – «Это как?!» – «А так. Есть именные соболиные лицензии, ну, для контролю за добычей и упорядочения сбыту. Но, сам знашь, охотнички народ мухлявый, и теперь за соболей дают деньги пофамильные – вот это Ивановы, а это Пименовы. Чтоб на чужие соболя никово не взять было – только на своя. Ну ты понял». – «Понял, чо не понять. Но ты всё равно бери, не оскудею, поди, на семь хвостов-то».
И мужичок забирает соболей, завязывает мешок и идёт в контору. А Иван стоит и думает: «Ведь как выходит: у ево полста три, а у меня шестьдесят семь, разница четырнадцать штук. Я ему семь отдал, и мы сравнялися. Отбавка небольшая, а разрыв вон как надвоился! Как это?» И тут вдруг голос раздаётся: «Всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет. Как это? Тять… А тять?»
– Тя-ать! – повторил Лавр, откладывая Писание и светя на отца льдисто-пронзительным налобным фонарём.