Шрифт:
– Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет. Это свободно.
И казаки завернули за угол. Я пошел за ними следом и стал бродить по местечку. В нем больше всего живут евреи, а на окраинах расселились русские мещане-кожевники. Они живут чисто, в белых домиках, за зелеными ставнями. Вместо водки мещане пьют пиво или мед, разводят табак в палисадничках и курят его из длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне. Соседство трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще не обовшивел, не отчаялся и не упился.
Быт выветрился в Берестечке, а он был прочен здесь. Отростки, которым перевалило за три столетия, все еще зеленели на Волыни теплой гнилью старины. Евреи связывали здесь нитями нажимы русского мужика с польским паном, чешского колониста с Лодзинской фабрикой. Это были контрабандисты, лучшие на границе, и почти всегда воители за веру. Хасидизм держал в удушливом плену это суетливое население из корчмарей, разносчиков и маклеров. Мальчики в капотиках все еще топтали вековую дорогу к хасидскому хедеру, и старухи по-прежнему возили невесток к цадику с яростной мольбой о плодородии.
Евреи живут здесь в просторных домах, вымазанных белой или водянисто-голубой краской. Традиционное убожество этой архитектуры насчитывает столетия. За домом тянется всегда сарай в два, иногда в три этажа. В нем никогда не бывает солнца. Сараи эти, неописуемо мрачные, заменяют наши дворы. Потайные ходы ведут в подвалы и в конюшни. Во время войны в этих катакомбах спасаются от пуль и грабежей. Здесь скопляются за много дней человечьи отбросы и навоз скотины. Уныние и ужас заполняют катакомбы едкой вонью и протухшей кислотой испражнений.
Берестечко нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей шибет запахом гнилой селедки. Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий. Они надоели мне к концу дня, и я ушел поэтому за городскую черту, поднялся в гору и проник в опустошенный замок графов Рациборских, недавних владетелей Берестечка.
Спокойствие заката сделало траву у замка голубой. Над прудом взошла луна, зеленая, как ящерица. Из окна мне видно поместие графов Рациборских - луга и плантации из хмеля, скрытые муаровыми лентами сумерек.
В замке жили раньше помешанная девяностолетняя графиня с сыном. Она глумилась над сыном за то, что он не дал наследников угасающему роду, и - мужики божились мне - графиня била сына кучерским кнутом.
Внизу на площадке собрался митинг. Пришли крестьяне, евреи и кожевники из предместья. Над ними разгорелся восторженный голос Винокурова и нежный звон его шпор. Он говорил им о втором Конгрессе Коминтерна, а я бродил вдоль стен, где нимфы с выколотыми глазами водят старинный хоровод. Потом в углу, на затоптанном полу нашел обрывок пожелтевшего письма. На нем вылинявшими чернилами было написано: Berestecko, 1820. Paul, mon bien aime, on dit que l'empereur Napoleon est mort, est-ce vrai? Moi je me sens bien, les couches ont ete faciles, notre petit heros acheve sept semaines*1...
/*1 Берестечко. 1820. Поль, мой любимый, говорят, что император Наполеон умер, правда ли это? Я чувствую себя хорошо, роды были легкие, нашему маленькому герою исполнилось уже семь недель...
А внизу не умолкает голос военкомдива. Он страстно убеждает озадаченных мещан и обворованных евреев:
– Вы - власть. Все, что здесь - ваше. Нет панов. Приступаю к выборам Ревкома.
КОНКИН.
Крошили мы шляхту по-за Белой-Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья гнулись. Я с утра отметину получил, но выкомаривал ничего себе, подходяще. Денек, помню, уже к вечеру пригибался. От комбрига я отбился, пролетариату всего казачишек пяток за мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как поп с попадьей, юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом мочится... Одним словом - два слова...
Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим - подходящая арифметика... Саженях в трехстах, ну, не более, не то штаб пылит, не то обоз. Штаб - хорошо, обоз - того лучше. Барахло у ребятишек пооборвалось, рубашонки такие, что половой зрелости не достигают.
– Забутый, - говорю я Спирьке, - мать твою и так, и этак, и всяко, предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору, ведь это штаб ихний уходит...
– Свободная вещь, что штаб, - говорит Спирька, - но только ты протекаешь, а мне своя рогожа чужой рожи дороже. Нас двое, их восемь...
– Дуй ветер, Спирька, - говорю, - все равно я им ризы испачкаю, - помрем за кислый огурец и мировую революцию...
И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами на корню. Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов. А я в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз, при цепке и золотых часах. Прижал я его к хуторку. Хуторок там был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом, как купцова дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья, примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.