Шрифт:
И вдруг он понял: какая сумка может стоять рядом с ним? Она была забыта сорок лет назад, истлела, и все ее содержимое в прах превратилось! Лимонад? Боря? Боря расстрелян в тридцать седьмом! Кого он может ждать на вокзале и глазами искать сейчас, в семьдесят третьем? Абсурд! И вдруг блестящая догадка осенила его. Боясь ее проверить, боясь ошибиться в ней, он замер, но все же медленно повернул голову и посмотрел рядом с собой на скамейку – его сумка, забытая тогда, стояла рядом с ним! В это нельзя было поверить: ведь он прекрасно помнил, кто он, какой год на дворе, сколько лет прошло – голова работала невероятно чисто, не надо было ничего припоминать, все высвечивала память, и ум говорил, что это невозможно, и страх увериться, что это невозможно, был невыносим! Он опустил голову и увидел, что никакого пальто не было, хотя помнил, что утром надевал именно его – на нем был серый костюм легкой, почти атласной шерсти, тот самый, в котором он уезжал в Берлин, черные ботинки. Рядом с забытой сумкой стоял его кожаный чемодан. Видеть все это было не просто наслаждением, от которого проходила дрожь, но – невероятной радостью, которая заполняла все существо, и он никогда не знал, что может испытывать такую радость, что она вообще-то возможна! Он встал, вздохнул во всю грудь, даже потянулся, и с удивлением вспомнил, как трудно ему было идти несколько минут назад. Он сделал несколько шагов, отошел от скамейки, вернулся, вновь сел, встал, пытаясь понять, что трудного может быть в ходьбе, в движении, почему ему нужно была палка, которую он сейчас так легко, почти не заметив, оставил у входа.
Константин Алексеевич догадался, что он либо умирает, либо уже умер, но одновременно он понял, что такое смерть, и это открытие было столь же очевидно, как и радостно: смерть – это выход из скорлупы настоящего, из плена времени, и переход в его пространство, когда можешь выбрать свое подлинное время, а не тащиться вместе с настоящим, как в дребезжащем трамвае, когда сойти не можешь. Оказалось, что умереть – это вовсе не перестать существовать, но вернуться в свое время, когда ты любишь и любим, когда ты нужен и тебе нужны, когда есть дом, где тебе рады и тебя ждут. Почему же ты так страшился этого? Что может быть лучше? Он боялся одного только: растерять ту радость, которая открылась ему сейчас.
Наверное, прибыл поезд, потому что от перрона через зал на выход в город двинулись люди – появился толстый немецкий бюргер в жилетке и с длинным зонтом, перед ним носильщик с бляхой на груди вез на тележке огромные чемоданы и баулы. В толпе взгляд выделил семейство немцев средних лет, их бонну и двух девочек, белокурых и кудрявых, с хвостиками сзади, в длинных платьицах. За ними показались двое советских старших офицеров с ромбами в малиновых и голубых петлицах, солдаты тащили их чемоданы. И тогда Константин Алексеевич понял, что он никуда не уезжает, а наверное, встречает кого-то, и тут же увидел Борю, который шел к нему с двумя бутылками лимонада и с картонными стаканчиками, надетыми на горлышки. Он поднялся навстречу брату, тот неловко засуетился с бутылками, поставил их на скамейку, когда освободились руки, обнял крепко Костю:
– Ну, наконец-то! Как долго ты странствовал! Как же далеко заехал!
Обессиленный счастьем, переполненный радостью, Костя присел на скамейку. Он все смотрел и смотрел на толпу, валящую из дверей, со стороны путей и перрона, и держал брата за руку, все еще не веря и боясь отпустить, а Борис попивал лимонад из картонного стаканчика и глядел туда же. Толпа стала редеть, вероятно, люди с поезда уже в основном сошли, когда дверь в очередной раз открылась и с перрона появился Вальтер, как всегда безукоризненно одетый, приостановился, поставил на мраморный пол свой желтый саквояж, достал из кармана серебряный портсигар с выгравированной в самом центре звездой, закурил, оглядел зал ожидания, заметил Костю и Борю, приветливо помахал рукой и направился к ним.
Утро красит нежным светом… (1937)
Миуссская площадь
Мам, а молоко к кофе есть?.. Что ж он не вяжется-то, проклятый? Ведь самый простой узел… Опять развязывать…
Просыпается с рассветом…Вся советская страна…»Это были первые слова, которые утром услышала Тоня. Она вспомнила: сегодня суббота, 1 мая 1937 года, сегодня праздник, когда трудящиеся всей земли празднуют свое освобождение и солидарность друг с другом! И даже весеннее солнце знало, что праздник – оно весело проникало сквозь занавеску в комнату, било игриво в глаза, освещало столешник на окне, край стены за книжной полкой, озорно блестело на белой крашеной двери, ведущей в большую комнату, откуда и доносилось рассеянное пение:
– Холодок бежит за ворот… Что-то такое… та-та-та… Здравствуй, здравствуй, милый город, Сердце родины моей…По тембру голоса, по особой распевной интонации, по ленивой утренней рассеянности, слышимой в припоминаемых словах песни, Тоня поняла, что на сердце у старшего брата легко, что свет, солнце, утренний холодок, который бежит за ворот, – все это им тоже переживается, как и ей, в первую минуту утреннего пробуждения. И это значит, что они пойдут гулять с любимым братом Борей, он уже и галстук надевает, сначала на демонстрацию, а потом сядут на троллейбус маршрута «А», поедут по Садовому Кольцу в Парк культуры и отдыха имени М. Горького, и Боря не будет как всегда в последнее время задумчивым и хмурым, не будет притворяться, что слушает, и отвечать вежливо и невпопад на ее вопросы. Так много хорошего обещал сегодняшний день, что… вставать даже не хотелось! Она так и представляла, как Боря стоит рядом с темным резным сервантом и перед овальным зеркалом в темной деревянной раме, висящем на стене, завязывает галстук, и минуту сладкого ожидания, когда мама войдет в большую комнату с заваренным кофейником-гейзером, Боря потрет руки и шумно вздохнет в предвкушении завтрака, а на столе уже принесенные мамой из соседней булочной белые чуть даже теплые булки и масло в масленке, и молоко в молочнике. А потом дверь приоткроется и мама войдет в комнату, присядет на краешек кровати, положит руку на голову, приласкает, позовет завтракать… И не надо идти в школу, и поэтому удалось выспаться, а потом прогулка с братом, как и договорились уже целую неделю назад!
Дверь открылась: гладко зачесанные темные волосы с красивой проседью, мамино правильное лицо, тонкие губы, такие же, как и у Бори, и у Кости, любимые черты.
– Вставай! Доброе утро, соня-засоня! Завтракать! – и как мечталось, присела на кровать, поцеловала, обняла, еще сонную, еще с остатками дремы.
…Борис уже сидел за столом – красивый, тридцатипятилетний, с завязанным наконец-таки коричневым в полоску галстуком, изящно схватившем воротничок шелковистой серой рубашки, волосы, коротко остриженные по моде, еще влажные после ванны, уложенные назад:
– Доброе утро, сестренка! Кофе с молоком? С сахаром? Или, может, чайку?
Голос брата был приветливым и ровным, и Тоня поняла, что сегодня, по крайней мере, пока, никаких мрачных мыслей у Бори нет, и он тут, с ними, а не так, как бывает: как будто здесь, рядом, за руку можно взять, пожать, а на самом деле где-то еще, в других каких-то пространствах. Сегодня мой! Наш с мамой! Не отдам! И как будто почувствовав восторг сестры, совпадая с ним, резонируя, Борис отодвинулся от стола и широко расставил руки для объятия: ну, доброе утро!
