Шрифт:
Главным украшением фасада была двустворчатая дубовая дверь с крупными шляпками гвоздей, вбитых в шахматном порядке, в центре которой Клаасы горделиво вырезали два скрещенных ткацких челнока. Дверной свод, сложенный из песчаника, завершался заостренной аркой, на которой, в особой башенке, увенчанной крестом, водружена была статуэтка св. Женевьевы, занятой прядением. Время, конечно, наложило свой отпечаток на тонкие украшения двери и башенки, но прислуга так заботливо за ними присматривала, что еще и теперь прохожие могли рассмотреть их во всех подробностях. Также и наличник, состоявший из нескольких сдвинутых вместе колонок, сохранил свой темно-серый цвет и блестел, точно его покрыли лаком. С обеих сторон двери в нижнем этаже было по два окна, таких же, как и все остальные окна в доме. Их обрамление из белого камня заканчивалось под подоконником пышной раковиной, а наверху двумя аркадами, в которые вдавалась вертикальная линия креста, делившего окно на четыре неравные части, потому что поперечная перекладина помещалась на такой высоте, чтобы получался крест, — что придавало нижним частям окна размеры вдвое большие против закругленных верхних. Двойная аркада была окаймлена бордюром из трех нависающих друг над другом рядов кирпичей, которые то выступали вперед, то вдавались в стену почти на дюйм, образуя греческий орнамент. Маленькие ромбовидные стекла были вставлены в чрезвычайно тонкий, окрашенный в красный цвет железный переплет. Стены из кирпичей, скрепленных белей известью, поддерживались каменной связью на углах и по фасаду. Во втором этаже было пять окон, в третьем только три, а на чердак свет проникал через большое круглое отверстие, состоящее из пяти частей, окаймленное песчаником и помещенное, подобно розе над входом соборного портала, в середине треугольного фронтона, образующего щипец. На кровле имелся флюгер в виде веретена с пряжей. Обе боковые стороны этого большого треугольника, образуемого стеной со щипцом, были сложены в виде прямоугольных уступов, вплоть до верхней линии второго этажа, где справа и слева дом был украшен по углам фантастической звериной пастью для стока дождевых вод. По низу дома шел ряд песчаниковых глыб в виде завалинки. Наконец — еще один след старинных нравов: с обеих сторон двери, между окнами, выходил на улицу деревянный трап, окованный широкими железными полосами, через который спускались в подвалы. Еще со времени постройки дома фасад тщательно чистили два раза в год. Если выпадал кусочек извести, его сейчас же опять вмазывали. С окон, с подоконников, со столбов сметали пыль заботливей, чем с самого драгоценного мрамора в Париже. Во внешнем облике дома не было таким образом ни малейшего упадка. Правда, кирпичные стены потемнели от времени, но дом берегли, как старую картину, как старую книгу, которые дороги любителю и вечно оставались бы новыми, если бы не подвергались в нашем климате действию вредоносных газов, угрожающих и нам самим. Облачное небо, влажный фламандский воздух и тень на узкой улице очень часто лишали это строение блеска, присущего изысканной опрятности, которая, впрочем, придавала ему унылый и холодный вид; Поэт предпочел бы, чтобы какая-нибудь травка пробилась в окнах башенки или мох — в выемке песчаника; он пожелал бы, чтобы растрескалась кирпичная кладка, чтобы ласточка свила себе гнездо под аркадами окна, меж красных кирпичей их тройного орнамента. Таким образом, тонкая отделка и опрятный вид фасада, потертого от постоянной чистки, придавали ему суховатую порядочность и чинную почтенность, из-за которых, вероятно, романтик стал бы искать себе другую квартиру, если бы ему пришлось поселиться напротив этого дома. Когда посетитель тянул за сплетенный из проволоки шнурок звонка, висевший вдоль дверного косяка, и явившаяся на звонок служанка открывала ему дверь с решетчатым оконцем посередине, дверь тотчас же от собственной тяжести вырывалась из рук и хлопала так, точно была сделана из бронзы, — до такой степени громко и тяжко отдавался звук под сводами просторной галереи, мощенной плитками, и в глубине дома. Галерея эта, расписанная под мрамор, всегда прохладная и посыпанная мелким песком, вела в большой квадратный внутренний двор, выложенный широкими муравлеными плитами зеленоватого цвета. Налево находились бельевая, кухня, людская; направо — дровяной сарай, склад каменного угля и службы, у которых двери, окна и стены покрыты были росписью и поддерживались в исключительной чистоте. Свет, проникая во двор, окруженный четырьмя красными стенами с белыми полосами, отражался и принимал розовые оттенки, сообщавшие фигурам и мельчайшим деталям этой росписи таинственную грацию и фантастичность.
Другой дом, совершенно схожий со зданием, выходившим на улицу, и именуемый во Фландрии задней квартирой, возвышался в глубине двора и служил исключительно для жизни семьи. В нижнем этаже первой комнатой была приемная, освещаемая двумя окнами со стороны двора и двумя другими, выходившими в сад, который был такой же ширины, как дом. Две стеклянные двери, расположенные друг против друга, вели — одна в сад, другая — во двор, а так как находились они на одной линии с дверью, ведущей на улицу, чужой человек уже при входе мог охватить глазом и весь внутренний вид жилища и даже увитую зеленью стену в глубине сада. Передний дом, предназначавшийся для приемов и имевший в третьем этаже покой для приезжих, заключал в себе, разумеется, художественные произведения и великие накопленные богатства; но ни в глазах Клаасов, ни с точки зрения знатока ничто не могло сравниться с сокровищами, украшавшими комнату, где в течение двух веков протекала жизнь семейства. Клаасу, умершему ради свобод Гента, ремесленнику, о котором получилось бы слишком слабое представление, если б историк упустил сказать, что его состояние достигало сорока тысяч серебряных марок, заработанных на изготовлении парусов для нужд всемогущего венецианского флота, — этому Клаасу другом был знаменитый резчик по дереву Ван-Гуизий из Брюгге. Не раз скульптору случалось обращаться к кошельку ремесленника. Незадолго до гентского восстания разбогатевший к тому времени Ван-Гуизий приготовил своему другу неожиданный подарок: вырезал для него из цельного черного дерева главные сцены из жизни Артевелде, [4] пивовара, некоторое время бывшего королем обеих Фландрий. Эта деревянная обшивка, состоявшая из шестидесяти панно, изображала до тысячи четырехсот персонажей и считалась важнейшим произведением Ван-Гуизия. Капитан, стороживший граждан, которых Карл V приказал повесить в день своего въезда в родной город, предлагал, говорят, Ван-Клаасу возможность бежать, если тот подарит ему произведение Ван-Гуизия; но ткач уже отослал панно во Францию. Зала, вся целиком украшенная этими панно, которые в память казненного мученика сам Ван-Гуизий вставил в деревянные рамы, окрашенные ультрамарином с золотыми жилками, является, конечно, наиболее совершенным произведением мастера, и самые маленькие кусочки этих панно теперь ценятся на вес золота. С простенка над камином смотрел Ван-Клаас, написанный Тицианом в костюме председателя суда по делам о разделах имущества, и, казалось, руководил еще семейством, которое чтило в нем великого предка. Высокий камин, сложенный из простого камня, в прошлом веке был облицован белым мрамором; на нем стояли старинные часы и два пятисвечника с витыми отрогами дурного вкуса, но из массивного серебра. Четыре окна были декорированы широкими занавесками из красной с черными цветами камки на белой шелковой подкладке; той же тканью была обита и мебель, которою зала была заново обставлена при Людовике XIV. Явно современный паркет состоял из белых, большого размера деревянных плиток, окаймленных дубом. Потолок, разделенный на несколько картушей, в центре которых был резной маскарон работы Ван-Гуизия, оставили неприкосновенным, и он сохранил темные тона голландского дуба. В четырех углах залы возвышались колонки с подсвечниками, такими же, как на камине; середину залы занимал круглый стол. Вдоль с ген были симметрично расставлены карточные столы. В те годы, к которым относится наше повествование, на двух золоченых консолях с досками белого мрамора стояло по стеклянному шару, наполненному водой, где над песком и раковинами плавали красные, золотистые и серебристые рыбки. Комната была блистательной и в то же время мрачной. Потолок неизбежно поглощал лучи, не давая никакого отражения. Если со стороны сада лился обильный свет, играя на резьбе черного дерева, то окна, выходившие во двор, давали его так мало, что на противоположной стене лишь чуть-чуть сверкали золотые жилки. Поэтому в зале, столь великолепной в ясный день, чаще всего господствовали тусклые краски, блеклые, меланхолические тона, какие осеннее солнце разбрасывает по макушкам леса. Излишне описывать здесь подробно дом Клаасов, в других покоях которого будут происходить разные сцены нашего повествования; пока достаточно общего знакомства.
4
Артевелде Якоб (1290–1345) — вождь оппозиционного движения во Фландрии, направленного против политики графа Гентского; возглавил правительство из представителей крупной буржуазии и ремесленников, образовавшееся в Генте в начале Столетней войны.
В конце августа 1812 года, после воскресной вечерни, возле окна, обращенного к саду, в глубоком кресле сидела женщина. Косые лучи солнца, падавшие из сада, пронизывали весь дом, пересекали залу, умирали причудливыми отблесками на деревянной резьбе, украшавшей стены со стороны двора, и окружали женщину пурпурными бликами, которые отбрасывала камковая занавеска на окне. Если бы даже посредственный художник написал так эту женщину, он наверное создал бы поразительное произведение, изобразив ее лицо, полное скорби и меланхолии. Положением тела и вытянутых ног изобличалось подавленное состояние человека, который столь сосредоточенно отдался одной упорной мысли, что даже утратил ощущение своего физического существа; мысль ее озаряла своим светом будущее, — так на берегу моря часто можно видеть луч солнца, который пронзает облака и прочерчивает на горизонте полосу света. Руки женщины свешивались с подлокотников, голова, точно она была слишком тяжела, откинулась на спинку кресла. Белое, очень широкое перкалевое платье не давало возможности судить о пропорциях тела, а сган скрывали складки шарфа, небрежно завязанного на груди. Даже если бы свет и не обозначил рельефно ее лица, как бы нарочито его выделяя, и тогда всякий сосредоточил бы свое внимание исключительно на нем; в его оцепенении, длительном и, несмотря на жгучие слезы, холодном, выражалась такая подавленность, которая поразила бы и самого беззаботного ребенка. Ужасающее зрелище представляла эта беспросветная скорбь, которая могла переливаться через край лишь в редкие минуты и снова застывала на лице, точно лава вокруг вулкана. Можно было подумать: то умирающая мать принуждена покинуть своих детей в пропасти нищеты и никому не может поручить их. В чертах этой дамы, уже лет сорока, но теперь более красивой, чем когда-либо в юности, не было ничего характерного для фламандской женщины. Густые черные волосы буклями падали на плечи, окаймляя щеки. Лоб ее, очень выпуклый и узкий в висках, был желтоват, но под ним блестели черные пламенные глаза. Ее лицо, чисто испанское, смуглое, без ярких красок, попорченное оспой, останавливало на себе взгляд совершенством своей овальной формы, контуры его, несмотря на искаженные черты, сохранили в себе тонкость и величественное изящество, порой ясно проступавшее, если какое-нибудь движение души возвращало ему первоначальную чистоту. Но больше всего благородства придавал ее мужественному лицу орлиный нос, и хотя высокая горбинка указывала на недостатки его строения, но преобладало все же изящество, недоступное описанию; стенка между ноздрями была так тонка, что сильно просвечивала розовым. Широкие, в морщинках губы хотя и обнаруживали гордость, внушенную знатным происхождением, но запечатлены были природной добротой и дышали приветливостью. Можно было оспаривать красоту этого лица, одновременно полного силы и мягкости, но оно приковывало к себе внимание. Женщина эта, невысокая, горбатая и хромая, долго просидела в девицах еще и потому, что ей упорно отказывали в уме; однако некоторых мужчин сильно привлекало ее лицо выражением горячей страстности и неистощимой нежности; они так и оставались под ее очарованием, удивительным при стольких недостатках. Она очень походила на своего деда, герцога Каса-Реаль, испанского гранда. Исходившее от ее лица очарование, которое в былые годы столь деспотически овладевало душами, влюбленными в поэзию, в эту пору было еще сильнее, чем в любой момент ее прошлой жизни, но направлено, так сказать, в пустоту, выражая колдовскую волю, всемогущую по отношению к людям, однако бессильную перед судьбой. Когда ее взор отрывался от стеклянного шара, от рыбок, на которых она смотрела, не видя их, она поднимала глаза, как бы в отчаянии взывая к небесам. Ее мучения, казалось, были такого рода, что в них можно было признаться только богу. Молчание нарушалось лишь сверчками, да кузнечиками, трещавшими в садике, откуда шел жар, как из печи, да глухим позвякиваньем серебра, тарелок и стуком стульев, так как в соседней комнате слуга накрывал к обеду. В это мгновение опечаленная дама прислушалась и, казалось, пришла в себя; она взяла платок, вытерла слезы, попробовала улыбнуться и прогнала выражение скорби, запечатлевшееся во всех ее чертах, напустив на себя такое равнодушие, как будто жизнь ее была избавлена от всяких тревог. Оттого ли, что, постоянно сидя дома из-за своей немощи, она привыкла подмечать некоторые явления, не приметные для других, но драгоценные для тех, кто одержим необычайными чувствами, оттого ли, что природа вознаградила ее за телесные недостатки, дав ей ощущения более тонкие, чем у существ, по внешнему виду более совершенных, — так или иначе, но она услыхала мужские шаги в галерее, построенной над кухнями и комнатами для прислуги и соединявшей передний дом с задним. Шум шагов становился все более внятным. Вскоре и чужой человек, лишенный способности преодолевать душою пространство, соединяясь со вторым своим «я», что часто присуще страстным натурам вроде этой женщины, легко услыхал бы мужские шаги на лестнице, ведущей из галереи в залу. При звуке этих шагов существо самое невнимательное было бы охвачено множеством мыслей, ибо невозможно было слышать его хладнокровно. Походка ускоренная или прерывистая пугает. Когда человек вскакивает и бежит с криком: «Пожар!» — его ноги говорят так же громко, как и голос. Если так, то и походка, противоположная по своему характеру, должна производить не менее сильное впечатление. Важная медлительность и спокойная поступь этого человека, вероятно, раздражали бы людей, непривычных к размышлениям; зато натуры нервные или наблюдательные испытали бы чувство, близкое к ужасу, при размеренном звуке шагов, казалось лишенных жизни, но заставлявших трещать половицы, точно о них кто-то ударял поочередно двумя железными гирями. Вы признали бы в этих шагах нерешительную и тяжелую походку старика или величественную поступь мыслителя, влекущего с собою целые миры. Сойдя с последней ступеньки и рассеянно шагая по плиткам, он на минутку остановился у широкой площадки, где кончался коридор, ведущий в людскую, и откуда равным образом можно было проникнуть как в залу, так и в столовую через двери, спрятанные за искусной резьбой. В это мгновение легкая дрожь, вроде той, какую вызывает электрическая искра, пробежала по женщине, сидевшей в кресле; но одновременно нежнейшая улыбка оживила ее губы, а лицо, взволнованное предвкушением радости, засияло, как у прекрасной итальянской мадонны; и сразу же она обрела в себе силу затаить свои мучительные страхи в глубине души; потом повернула голову к шевельнувшейся резной панели, за которой скрывалась дверь в углу залы, и действительно кто-то открыл эту дверь, и притом столь порывисто, что бедная женщина вздрогнула.
Валтасар Клаас появился, сделал несколько шагов, не взглянув на нее, а может быть и взглянув, да не заметив, и остановился посередине залы, поддерживая правой рукой слегка наклоненную голову. Ужасное страдание, с которым эта женщина не могла свыкнуться, хотя испытывала его многократно каждый день, сжало ей сердце, прогнало с лица улыбку и провело на смуглом лбу между бровями ту борозду, которая, возникая вновь и вновь, с течением времени запечатлевается навсегда, как след сильных страстей; глаза наполнились слезами, но она быстро их вытерла, взглянув на Валтасара. Невозможно было не испытать глубокого волнения при виде главы дома Клаасов. В молодости он, должно быть, походил на того прекрасного мученика, который грозил Карлу V вновь начать дело Артевелде; но сейчас ему можно было дать лет шестьдесят, хотя ему было лишь около пятидесяти, и преждевременная старость уничтожила это благородное сходство. Его высокая фигура слегка горбилась — то ли занятии принуждали его сутулиться, то ли хребет его искривился под тяжестью головы. У него были широкая грудь, мощный торс, но нижняя часть тела, хотя и мускулистая, была слабо развита, и это несоответствие в телосложении, прежде, по-видимому, совершенном, занимало умы, старавшиеся объяснить причины такой фантастической внешности какой-нибудь странностью в образе жизни. Густые белокурые волосы, остававшиеся в небрежении, падали по плечам на немецкий манер, но в беспорядке, гармонировавшем с общей странностью его фигуры. К тому же на широком лбу выступали шишки, где Галль помещал миры поэзии. Ясная и глубокая синева его глаз вдруг загоралась так ярко, как то бывает у восторженных исследователей оккультных явлений. Его нос, прежде, вероятно, безупречной формы, теперь удлинился, а ноздри как будто все больше и больше расширялись с годами из-за непроизвольного напряжения обонятельных мускулов. Сильно выдавались волосатые скулы, отчего еще более, казалось, западали щеки, уже поблекшие; красиво очерченный рот был сжат между носом и коротким, резко приподнятым подбородком. Однако лицо его было скорее длинным, чем овальным: так что научная система, приписывающая всякому человеческому лицу сходство с обличием животного, нашла бы себе лишнее подтверждение в Валтасаре Клаасе, у которого в лице было что-то лошадиное. Кожа плотно обтягивала кости, точно ее непрестанно сушил тайный огонь; а по временам, когда он смотрел куда-то в пространство, как бы ища там осуществления своих надежд, так и казалось, что он ноздрями извергает пламя, пожиравшее его душу. Его бледное, изборожденное морщинами лицо, его лоб, весь собранный складками, как у старого короля, исполненного забот, а больше всего — глаза, сверкающие от целомудренного огня, порождаемого тиранической идеей, и от внутреннего горения обширного ума, — дышали глубокими чувствами, присущими великим людям. Темные круги у впалых глаз, казалось, были вызваны только бессонными ночами и ужасным воздействием вечно обманываемой и вечно возрождавшейся надежды. Всепоглощающий фанатизм художника или ученого, кроме того, обнаруживался в постоянной и странной его рассеянности, о которой свидетельствовала его одежда и манера держать себя, которые соответствовали его великолепной и чудовищной внешности. Широкие волосатые руки его были грязны, за длинными ногтями виднелись черные полосы. Башмаки его были не чищены или без шнурков. Во всем доме только хозяин мог позволить себе эту странную вольность — быть столь неопрятным. Панталоны из черного сукна, все в пятнах, расстегнутый жилет, криво повязанный шейный платок, вечно разорванный зеленоватый фрак дополняли то причудливое сочетание жалкого и значительного, которое у всякого другого свидетельствовало бы о нищете, порожденной пороками, но у Валтасара Клааса было небрежностью гения. Как часто порок и гений порождают одни и те же результаты, вводящие в заблуждение толпу! Не является ли гениальность тем излишеством, которое пожирает время, деньги, тело и еще скорее приводит в госпиталь, чем дурные страсти? Кажется, люди питают даже больше уважения к порокам, чем к гению, ибо последнему они отказывают в кредите. По-видимому, тайные труды ученого столь нескоро приносят выгоду, что общество боится рассчитываться с ним при жизни; оно предпочитает ограничить свою расплату тем, что не прощает ему ни его бедности, ни несчастий. Хотя Валтасар Клаас никогда не помнил о настоящем, все же, если он отрывался от таинственных своих созерцаний, если нежность и общительность оживляли его задумчивое лицо, если его пристальный взор, выражая сердечное чувство, терял свой суровый блеск, если он оглядывался вокруг себя, возвращаясь к жизни реальной и обыденной, трудно было тогда не воздать чести пленительной красоте его лица и отпечатлевшемуся на нем изяществу ума. Увидев его тогда, все пожалели бы, что он не принадлежит более свету, и всякий сказал бы: «Должно быть, он очень красив был в молодости». Обычная ошибка! Никогда Валтасар Клаас не был более поэтичен, чем теперь. Несомненно, Лафатеру захотелось бы изучить его лицо, говорящее о терпении, о фламандской порядочности, о непорочной душевной жизни, где все было широко и величественно, где страсть казалась спокойной потому, что она была сильна. Нравы этого человека, вероятно, были чисты, слово свято, дружба постоянна, преданность совершенна; но воля, которая направляет эти качества ко благу родины, общества или семьи, роковым образом дала им иное назначение. Этот гражданин, которому надлежало блюсти счастье семьи, умножать благосостояние, направлять своих детей к прекрасному будущему, жил вне круга своих обязанностей и привязанностей, в общении с каким-то родственным ему гением. Священнику он показался бы исполненным благодати, художник поклонился бы ему как великому мастеру, энтузиаст принял бы его за ясновидящего Сведенборговой церкви. [5] Разорванный, нелепый, изношенный костюм его странно контрастировал в описываемую минуту с чарующей изысканностью женщины, которая так скорбно им восхищалась. Люди, страдающие физическими недостатками, но умные или наделенные прекрасной душой, проявляют в своем костюме изощренный вкус. Они либо одеваются совсем просто, понимая, что их очарование всецело в области духовной, либо умеют отвлечь чужие глаза от неправильности своего телосложения какими-нибудь изящными чертами своего облика, привлекающими взгляд и дающими пищу уму. Эта женщина не только отличалась душевным благородством, она любила Валтасара Клааса тем женским инстинктом, который является прообразом разума ангельского. Воспитанная в среде знаменитейших бельгийских семей, она могла бы развить свой вкус, даже если бы не обладала им от природы; а когда ее наставником сделалось желание постоянно нравиться любимому человеку, то она стала одеваться восхитительно, причем, несмотря на два недостатка в сложении, элегантность ее не казалась неуместной. Ее стан портили, впрочем, только плечи, одно из которых было заметно выше другого. Взглянув через окно на двор, потом в сад, точно желая убедиться, что никого здесь нет, кроме Валтасара, она бросила па него взгляд, полный покорности, отличающей фламандских женщин, ибо уже давно у нее любовью вытеснена была гордость испанской знати, и сказала нежно:
5
«…ясновидящего Сведенборговой церкви». — В ряде стран образовались секты последователей Сведенборга, особенно они распространились в Англии и Америке.
— Валтасар, ты очень занят?.. Вот уже тридцать третье воскресенье ты не ходишь ни к обедне, ни к вечерне.
Клаас ничего не ответил; его жена опустила голову, сложила руки и ждала; она знала, что молчание означает не презрение, не пренебрежение к ней, а тиранически овладевшую им озабоченность. Валтасар был из тех, кто долго хранит в душе юношескую деликатность, он счел бы себя преступником, если бы выразил мысль хоть сколько-нибудь обидную для женщины, подавленной сознанием физического своего недостатка. Среди всех мужчин только он, вероятно, и знал, что одно слово, один взгляд могут омрачить годы счастья и что обида становится еще жесточе от резкого контраста с обычной мягкостью, ибо, по самой природе нашей, мы сильнее огорчаемся диссонансом в счастье, чем наслаждаемся неожиданной радостью среди горя. Несколько мгновений спустя Валтасар, казалось, пробудился, быстро огляделся и сказал:
— Вечерня? Ах, дети у вечерни…
Он сделал несколько шагов, чтобы посмотреть на сад, где повсюду росли великолепные тюльпаны; затем вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, и воскликнул:
— Почему не достигается соединение в положенное время?
«Неужели он сходит с ума?» — ужаснулась жена.
Чтобы почувствовать весь интерес сцены, вызванной таким положением, непременно нужно бросить взгляд на прежнюю жизнь Валтасара Клааса и внучки испанского герцога Каса-Реаль.
В 1783 году Валтасар Клаас-Молина де Ноуро, которому минуло тогда двадцать два года, был, что мы называем во Франции, красавцем. Чтобы закончить свое образование, он приехал в Париж, где усвоил прекрасные манеры в обществе г-жи д'Эгмонт, графа де Горна, князя д'Аренберга, испанского посланника, Гельвеция, французов бельгийского происхождения или особ, приехавших из Бельгии, которых по древности их рода или богатству причисляли к знати, задававшей тон в те времена. Молодой Клаас нашел среди них родственников и друзей, и они ввели его в высший свет, когда тот был накануне своего падения; но первоначально его, как и большую часть юношества, сильнее соблазняли слава и науки, чем суета. Он охотно посещал ученых, в особенности Лавуазье, тогда скорее привлекавшего общественное внимание несметными богатствами генерального откупщика, чем открытиями в химии, меж тем как впоследствии великий химик заслонил в нем ничтожного генерального откупщика. Валтасар страстно увлекся той наукой, развитию которой способствовал Лавуазье, и стал самым пылким его учеником; но он был молод, красив, как Гельвеций, и парижанки вскоре научили его дистиллировать только острословие и любовь. С жаром принявшись было за занятия и тем заслужив от Лавуазье похвалы, он покинул своего учителя, чтобы послушать наставниц в области тонкого вкуса, у которых молодые люди проходили последний курс жизненной науки и приобщались к обычаям высшего общества, составляющего в Европе единое семейство. Опьяняющие мечты о светских успехах были недолговечны; вдохнув парижского воздуха, Валтасар уехал, утомленный пустым существованием, не соответствовавшим ни его пылкой душе, ни любящему сердцу. Домашняя жизнь, столь тихая, столь спокойная, о которой он вспоминал при одном имени Фландрии, показалась ему более подходящей к его характеру и стремлениям его сердца. Никакая позолота парижских салонов не изгладила очарования потемневшего зала и садика, где столь счастливо протекало его детство. Нужно не иметь ни домашнего очага, ни отечества, чтобы остаться в Париже. Париж — это город для космополитов или для людей, обручившихся со светской жизнью и простирающих к ней объятия науки, искусства и власти.
Сын Фландрии вернулся в Дуэ, как голубь у Лафонтена возвращается к себе в гнездо; он плакал от радости, въезжая туда в тот самый день, когда в Дуэ устраивают процессию Гейана. Этот праздник, предмет веселого суеверия для всего города, триумф фламандских воспоминаний, вошел в обыкновение ко времени переезда семейства Клаасов в Дуэ. После смерти отца и матери дом Клаасов опустел, и Валтасару пришлось некоторое время заняться делами. Когда первое горе прошло, он почувствовал потребность жениться, чтобы придать законченность тому блаженному образу жизни, под-обаяние которого он снова подпал; желая следовать семейным обычаям, он, по примеру своих предков, отправился, в поисках жены, в Гент, в Брюгге и в Антверпен; но ни одна из встретившихся Валтасару девиц не пришлась ему по вкусу. Без сомнения, у него были какие-то особенные взгляды на брак, ибо с юности его обвиняли в том, что он не ходит простыми путями. Однажды у своего родственника в Генте он услыхал разговор о какой-то девице из Брюсселя, ставшей предметом весьма оживленных споров. Одни находили, что красоту Жозефины Темнинк заслоняли ее недостатки, другие считали Жозефину совершенством, несмотря на эти слабые стороны. Старый родственник Валтасара Клааса сказал гостям, что красива она или нет, зато душа у нее такая, что, будь он помоложе, он сам женился бы на ней; он сообщил, как она отказалась недавно от наследства, оставленного ей отцом и матерью, чтобы устроить своему младшему брату достойный его имени брак, поступившись ради счастья брата своим собственным счастьем и принеся ему в жертву всю свою жизнь. Трудно было предполагать, чтобы она вышла замуж теперь, будучи не первой молодости и без средств, раз она не нашла себе партии, когда была молодой наследницей большого состояния. Через несколько дней Валтасар Клаас искал руки двадцатипятилетней Жозефины Темнинк, которою он сразу увлекся. Она сочла это случайной прихотью и отказалась выслушать речи г-на Клааса; но страсть так заразительна, и бедной девушке, неправильно сложенной и хромой, любовь, внушенная ею красивому молодому человеку, несет столько обольщений, что она позволила ухаживать за собою.
Понадобилась бы целая книга, чтобы как следует изобразить любовь молодой девушки, смиренно подчинившейся мнению, провозгласившему ее некрасивой, тогда как она чувствует в себе силу непреодолимого очарования, порождаемую глубокими чувствами. Недостаточно было бы перечислить дикие приступы ревности при виде чужого счастья, мучительное желание мстить сопернице, похищающей хоть бы единый взгляд, — словом, неизвестные большинству женщин волнения и страхи, о которых здесь следовало бы, пожалуй, не только упомянуть. Сомнение, столь драматичное в любви, составляло бы ключ чрезвычайно тщательного анализа, где кое-кто узнал бы утерянную, но не забытую поэзию своих юношеских чувств: высокие восторги, сокрытые в глубине сердца и никогда не выдаваемые выражением лица; боязнь не быть понятым и безграничную радость оттого, что тебя поняли; неуверенность души, углубленной в себя, и магнетическое сияние, придающее глазам бесконечные оттенки; мысли о самоубийстве, вызываемые одним словом и рассыпающиеся от интонации в голосе, столь же разнообразной, как и чувство, о постоянстве которого она свидетельствует, вопреки всем подозрениям; робкие взгляды, за которыми скрыта ужасная решимость; внезапное желание высказаться и действовать, подавляемое своей же собственной силой; внутреннюю красноречивость фраз, не имеющих особого значения, но произносимых взволнованным голосом; таинственные проявления той первоначальной стыдливости души, той божественной скромности, которая заставляет человека великодушно оставаться в тени и придает изысканную сладость невысказанным признаниям, — словом, всю красоту юной любви и все слабости ее могущества.