Шрифт:
Красивая девушка с букетом цветов («Товарищ Оливко, я смущена!»). Она стоит около него, на платформе. Она не сводит с него глаз («Товарищ Оливко, я плачу: к а к у ю р е ч ь вы сказали!»). Но он занят. Он не глядит на неё, он почти не слушает её слов: на нём ответственность, на нём государственные обязанности. Букет – из красных революционных цветов – дрожит в её бледной хрупкой руке («Я хотела бы дать эти цветы вам, товарищ Оливко!»). Открыты ворота тюрьмы, но она смотрит не на выходящую оттуда процессию уголовных, она смотрит только на него, на Оливко. Он сурово показывает ей своим взглядом, к у д а надо смотреть. (О, он для начала будет с ней строгим!) Да, впрочем, где же процессия уголовных? Они выходят, они идут, они приближаются к платформе. (Фотограф!) Они остановились. Жест: он простирает руку – могильная тишина. И он скажет потрясающее приветственное слово. Барышня рядом бледна и неподвижна, как мрамор. Он кончил. Гром аплодисментов. Крики:
– Оливко! Оливко!
О, как прекрасна ты, Революция!
Но кому быть этой «женщиной»? Женщина эта должна быть девушкой, юной, как Революция. (Не дать выскочить на платформу Полине Смирновой! Вот вездесущая ведьма: спасения нет от неё. Её поместить с хором, подальше!) Девушка должна быть нежной, хрупкой, тоненькой, слегка испуганной и очень взволнованной. Из народа какая-нибудь не годится. Трудящиеся женщины хороши на своём месте. Тут нужен «аристократический ребёнок». Нужен символ – раскаяние старого режима, его пробудившаяся наконец совесть: «я отдаю в ваши руки моё дитя». («Товарищ Оливко!» – скажет девушка. Нет, она не скажет, она прошепчет застенчиво: «Вы разбудили меня – политически! Вы дали мне новую жизнь!» Всё? Нет, она ещё прошепчет при прощании: «Могу я надеяться… видеть вас… иногда, товарищ Оливко?» Подумав, он скажет: «Очень занят, но постараюсь, урву минутку».)
Да, но кому быть ею? Пробежав в уме революционные имена и взглянув мысленно на физиономии своих бывших клиенток, он нашёл: барышня Головина. Находка!
Как не поздравить себя! И красавица, и блондинка, и бледна, и аристократка. Самый подходящий символ старого режима.
Праздник «освобождения» закончится гигантским шествием по городу, с музыкой, конечно, и с песнями. Под ликующие крики толпы он сядет в автомобиль: «Товарищи! Дела, дела… должен вас покинуть… У меня нет досугов, нет праздников…»
Эхом несётся за ним: Оливко! Оливко! И чья-то мысль: «Граждане! Давайте переименуем наш город в Оливко!» И ещё: «Поставим ему памятник (сейчас же, при жизни!) на площади, против собора. Напишем: славному…» и т. д., и т. д.
Оливко помчался в «Усладу» сговориться насчёт Милы, не столько просить, сколько распорядиться: с букетом, такой-то день, такой-то час. Но они («отрыжка старого режима») заставили его ожидать в гостиной, словно и не было никакой революции. Вышла к нему Анна Валериановна, не протянув руки, просила садиться, хотя он уже сидел. Его энтузиазм при изложении проекта праздника не был ни понят, ни разделён. Зачем «арестантам» цветы (она их так и называла, хотя он называл их «заключёнными»), К чему торжество, когда неизвестно ещё, как разбойники (!) поведут себя в будущем. Что касается Людмилы Петровны (Оливко назвал её Милой), то она слаба здоровьем и лишена возможности посещать какие бы то ни было торжества, тем более праздники, дающиеся для уголовных преступников.
Оливко вспылил. Гордо закинув голову, он попросил её взять обратно слово «преступники».
Тётя Анна Валериановна на это спокойно возразила, что пока ещё нет для этого оснований. Видно будет по их поведению через несколько лет, а пока преступник для неё остаётся преступником, если даже и произошли перемены в правительстве.
Она портила все задуманные им эффекты. Ничего не могло расшевелить и пробудить эту типичную старорежимную душу: ни его голос, ни его идеи, ни его художественное воображение, ни его вперёд выставленная нога в галифе и высоком, до колен зашнурованном ботинке жёлтой кожи. Сухарь! Мёртвый сухарь!
Услышав категорический отказ от участия Милы в празднике, Оливко уже не мог сдержаться. Да знают ли в этом доме, кто он? Да слыхали ли здесь, в этой старорежимной дыре, что произошла всероссийская революция? Понимают ли здесь, что он мог бы и не разговаривать, подписать лишь бумагу – и хлоп! – их Мила уже на платформе! Но он джентльмен, он оставляет государственные дела, он приходит лично – и вот приём! Знает ли она, с к е м говорит?
На эти слова, вставая с кресла, тётя Анна Валериановна ответила медленно: видев его довольно часто в своём доме в качестве приходящего парикмахера, она так и считала его за парикмахера. У ней не было возможности в этом усомниться. Что же касается «девушки для праздника» – почему бы не пригласить для этой роли дочь или сестру одного из арестантов? Тут не было бы театра, а одни только естественные чувства. Лично заинтересованная в освобождении из тюрьмы родственника, та девушка лучше выполнила бы роль, задуманную ей новым правительством. Что же касается букета, то стоит ли тратиться новому режиму на букет, поскольку это ставилось в вину царизму, тратившему иногда на букеты.
Она говорила спокойно, слегка приподняв брови, и в тоне её не слышалось ни страха, ни иронии. Оливко не понимал, что целью её было не дать уйти посетителю в припадке гнева. Она старалась задержать его и охладить, обратившись к его здравому смыслу. Напрасно.
Внешне она была только удивлена, не испугана, когда, вскочив, Оливко грохнул стулом об пол и воскликнул:
– Ах, так вы вот как! Подождите ж!
Он сделал к ней несколько решительных шагов. Она не отступила, спокойно, с удивлением глядя ему в лицо. Оливко постоял несколько мгновений, не зная, что бы ещё сказать или сделать, затем круто повернулся и вышел, хлопнув дверью.
Из «Услады» он проследовал в тюрьму – проверить, выучил ли Попов речь, составленную для него от имени освобождённых на празднике. Попов ответил урок наизусть, без ошибки. Но ему не давались знаки препинания. Он не обращал на них внимания и делал паузу перед произнесением каждого иностранного слова и глубокий вздох после него.
– Сойдёт! – решил Оливко.
Обрадованный Попов заявил, что имеет к городскому голове и личное «дельце». Вот-вот он выйдет на свободу, и не терпится ему начать работать. Какая же будет ему от начальства должность? Понимая, что на всякое дело предпочтительно иметь специалиста, Попов предлагал себя в чины полиции, какая она там будет у нового режима, а до тех пор – в сборщики налогов или там продуктов каких по деревням, а не то и в городе по надзору за делами коммерческими. Оливко не любил подобных просьб и разговоров и ответил небрежно: