Шрифт:
Мне почти сразу стало ясно, что Нью–Йорк — город, вполне сознательно и энергично трудящийся ради будущего, нетерпеливо преодолевающий все преграды и угрозы, мешающие двигаться вперед. Он постоянно экспериментирует, он готов отбросить старое и заменить его чем–то новым и лучшим. То, что город все еще хранил традиции, было очевидно — многие интерьеры казались данью уважения нашей общей культуре, тем не менее он не боялся прогресса, как боялись его почти все европейские города.
Распаковав вещи, переодевшись и немного отдохнув, я по старой привычке отправился бродить по улицам, чтобы самостоятельно изучить чудеса и тайны Манхэттена. В 1921 году Эмпайр–стейт–билдинг был просто далеким идеалом, а Крайслер, красивейший из всех небоскребов, еще только строился. Именно эти башни окончательно затмили крупнейшего конкурента Нью–Йорка — Чикаго, так что он наконец отказался от дальнейшего соревнования. Ничего об этом не зная, я был по–настоящему поражен странными пропорциями двадцатиэтажного Флэт–айрон–билдинг и классической величественностью башни «Таймс». Я приплыл на Левиафане в город Бегемота [177] , и хотя отчасти меня пугала невообразимая громадность этого места, прежде всего я радовался. Никакая фотография не могла подготовить европейца к восприятию таких масштабов и объяснить ему, на что похож город на самом деле: по–настоящему современное, беззастенчивое, невообразимое урбанистическое средоточие стали, камня и кирпича, беззаботно установленное на крошечной скальной плите посреди отмели в Атлантическом океане. Что касается того, каким стал Нью–Йорк, когда карфагеняне сокрушили его, — нет, я не хочу говорить об этом. В 1921 году город излучал подлинную, безграничную, поистине прекрасную уверенность в научном и общественном прогрессе. В городе объединились типические черты всех прочих городов Земли. Он был столицей, задуманной как нечто неповторимое, миллионы людей могли здесь жить и работать вместе ради победы человечества над природой, прошлым, самим нашим происхождением. В ту первую ночь я лежал с открытыми глазами и слушал, как бьется сердце Нью–Йорка, такое же сильное, как мое собственное. Я почти поверил, что мы с этим городом чувствуем некое непостижимое сродство, мы суть одно и то же, мы энергичны и разумны, мы хотим оставить след в мире и при этом не хотим ничего радикально менять.
177
Левиафан — морское чудовище, упоминаемое в Ветхом Завете. Бегемот — мифологическое существо, демон плотских желаний, в особенности обжорства и чревоугодия. В Библии Бог демонстрирует этих двух чудовищ праведнику Иову в доказательство своего могущества.
Здесь объединились светлые надежды шести миллионов людей, их мечты о лучшем мире. Здесь технология человечества могла победить тех древних демонов, которые порабощали наших предков на протяжении бесчисленных поколений. Здесь делались состояния, превосходившие все предыдущие, здесь мечты возносились на недостижимые прежде высоты. Здесь открывались возможности, о которых люди до сих пор не задумывались. И уже нельзя было удивляться тому, что провинциальные умы, сельские умы, умы маленьких людей, могли отвергнуть этот мир и назвать его злым лишь потому, что он казался таким необычным. Многие американцы отказывались даже останавливаться на противоположной стороне нью–йоркского моста и смотреть на это чудо издалека. Им город казался не только новым Вавилоном, для них он был Содомом и Гоморрой, Римом и Иерусалимом вместе взятыми. Я не мог догадаться, что такое презрение к страхам других людей вскоре покажется глупым, — они понимали нечто такое, чего я поначалу понять не мог. Нью–Йорк был могущественной машиной. Как и все прочие машины, он лишен этики. Добро или зло полностью зависели от побуждений того, кто контролировал механизм.
Это была чувствительная и очень сложная машина. Все, чего ей недоставало, — способности перемещаться с места на место. Когда–нибудь, думал я, у нее появится и она. Удивительное геометрическое сочетание пожарных лестниц, водонапорных башен, надземных железных дорог, трамвайных проводов, причудливых железных украшений, телефонных линий, силовых кабелей, мостов, светящихся вывесок и арок в сочетании с самими зданиями создавало очень сложную, неповторимую систему знаков. Из бесконечного разнообразия кривых и углов, казалось, складывались буквы таинственного и едва понятного алфавита. Многоуровневый, как человеческий мозг, Нью–Йорк был наделен столь же безграничным творческим и интеллектуальным потенциалом. Он непрерывно двигался, словно кровь текла по лабиринту вен и артерий, и большинство ее капель были снабжены моторами, хотя встречалось еще очень много лошадей. Постоянно перемещаясь, эти трамваи, такси, автобусы, автомобили и фургоны неистово толкали друг друга, как бревна в бурном потоке. Огромные авеню и улицы, трубопроводы этой обширной машины, кипели и шипели, заполненные тысячами клапанов и решеток, и все же никто не стал бы утверждать, что граждане Нью–Йорка были автоматами с серыми лицами, созданными только для того, чтобы служить городу, как утверждал Ланг в своем фильме «Метрополис». Нью–Йорк тогда находился под жестким контролем граждан, которые по большей части были урожденными американцами или англоговорящими поселенцами. Они построили город, а теперь использовали его для собственного удобства. Это можно было понять — стоило посмотреть, как они вели себя на улицах, как легко, по–дружески обращались с современными технологиями. Я никогда не видел, чтобы к новым идеям относились с таким дружелюбным интересом, как в Нью–Йорке, и никогда уже больше ничего подобного не увижу. Все изобретения, выходившие с фабрик Эдисона, Форда, Теслы и других волшебников, героев Америки двадцатого века, все устройства и чудеса нашей машинной эры, были приняты жителями Нью–Йорка как доступные и естественные. Казалось, здесь в каждой семье имелся легковой автомобиль, патефон, пылесос, электрический утюг, электровыжималка, кроме того, самые обыкновенные люди владели телефонами, холодильниками и автоматическими стиральными машинами. Только у выродившихся иммигрантов, необразованных, ревнивых, отчаянно жадных сыновей и дочерей европейских сточных канав, азиатских наркоманов и африканских дикарей не было этих вещей (в таких количествах, по крайней мере), и это, конечно, объяснялось в значительной степени тем, что примитивные существа никак не могли с ними управиться: действительно, многие чужаки с суеверным ужасом относились, например, к стиральным машинам и не хотели их ставить в своих берлогах, даже когда власти предлагали это сделать.
Город ослепил меня блестящими вывесками, сотканными из тысяч крошечных цветных лампочек. Всюду я слышал скрежет металла о металл, жужжание двигателей, щелканье винтов, треск счетчиков, а с железных дорог, больших и маленьких, открытых и подземных, доносились визг колес, предупреждающие сигналы, рев пара и шум пневматических тормозов. Мне это казалось симфонией, темы которой возникали постепенно, как в творениях Вагнера, и в самый неожиданный момент складывались в единое целое. По улицам взад–вперед шлялись оборванцы. Они продавали газеты, безалкогольные напитки, мороженое, леденцы. Они вопили до невозможности искаженные фразы — поначалу я не мог разобрать ни слова. Кроме того, эта беспрестанная жизнь продолжалась в непривычном климате — жара становилась почти осязаемой, я взмок с ног до головы, едва отошел на несколько сотен ярдов от отеля.
В первое утро я бесцельно бродил по городу. Я просто прогуливался от одного квартала к другому, изучая окрестности, как делал всегда. Я наслаждался суматохой и своей анонимностью. Где–то в районе Девятнадцатой Ист–стрит я вошел в небольшое кафе и заказал чашку кофе. Жители Нью–Йорка, которых другие американцы обычно считают невоспитанными, оказались исключительно вежливыми по сравнению, скажем, с парижанами. Допив кофе, я их немного порасспрашивал. В итоге мне указали дорогу к большому ломбарду, располагавшемуся всего в паре кварталов от кафе. Здесь я смог сдать золотое кольцо с гравировкой, врученное мне мсье де Грионом в качестве рождественского подарка, и получить за него вполне приличную сумму. Затем я прошел еще немного, добрался до Шестой авеню и вскоре обнаружил недурной магазин мужской одежды. Там для меня очень быстро подобрали белый льняной костюм, белые короткие гетры, перчатки и панаму. Я теперь был одет по погоде — к сожалению, не следовало забывать о пыли и грязи. Впрочем, если говорить о стиле, у меня сложилось впечатление, что не имеет особого значения, какую одежду я выберу. За исключением Константинополя, я нигде больше не видел такого огромного разнообразия расовых типов и национальных костюмов. Некоторые выглядели странно (например хасиды или китайцы с косичками), но другие демонстрировали свое культурное происхождение более аккуратно, облачаясь в баварские шляпы, русские туфли, брюки модели «турин» [178] . Больше всего меня порадовало то, что не подтвердились рассказы о смуглых иностранцах, заполонивших улицы города. Их в центральных районах Нью–Йорка оказалось не больше, чем в других космополитичных городах. Нью–Йорк в этом отношении немногим отличался от Одессы.
178
Брюки модели «турин» — классические брюки со средней талией, как правило, темно–синего цвета.
В тот день я прошел по Седьмой авеню до Гринвич–Виллидж, до окруженных деревьями площадей и зданий восемнадцатого столетия. Эти относительно низкие многоквартирные дома и магазины напомнили мне своей респектабельностью Киев моего детства, хотя тогда в этот уютный и недорогой район уже начали переезжать художники, что придавало ему некое сходство с окрестностями Левого берега Сены. Мне то и дело казалось, что я перенесся куда–то за город. Изобилие цветов и листвы услаждало мои чувства. Я некоторое время просидел на Вашингтон–сквер, наблюдая за детьми, игравшими в знакомые игры. Я считаю, такие почти сельские районы должны быть в каждом настоящем городе. Там можно обрести спокойствие, которое не обрести и в деревне. Здесь я частенько ходил в сад на крыше «Универмага Дерри и Тома». Летом я бывал там два–три раза в неделю, находя такое же умиротворение. Случалось, туда доносился шум транспорта, но был как будто из другого мира, издалека. В погожий день я слушал плеск фонтанов и смотрел, как розовые фламинго перебираются из одного пруда в другой, — немногие удовольствия могут сравниться с этим. Но теперь, конечно, «Дерри» продан русской еврейке, но она превратила свой сад в заповедник для модных и богатых и не допускает туда одиноких стариков и старух. Кому интересно, что теперь мне негде присесть, негде покормить птиц, некуда бросить монетку, чтобы загадать желание?
В Нью–Йорке у меня выработалось очень сильное чувство владения ситуацией, инстинктивное понимание окружающей среды обеспечивало безопасность. Чем сложнее город, тем лучше я себя чувствую. Сельский житель в ужасе отступает, столкнувшись с видами и звуками города, не в силах справиться с миллионами переплетающихся впечатлений. Ему кажется, что город соткан из противоречий, тайн и угроз. Как и в Константинополе, в Нью–Йорке я немедленно расслабился. Городские опасности легко оценить или предугадать. За городом я беспомощен. Что значит для меня треск ветки, падение листа, глубина следов на земле? Если Нью–Йорк был, как говорили многие, джунглями, то я был зверем, созданным природой для этих джунглей. Я бесцельно прогуливался по городу и впитывал образы, звуки и ароматы. Через несколько дней я узнал практически все, с чем мне предстояло столкнуться, и что, в случае необходимости, предстояло преодолеть. Я пару раз встретился с Хелен Роу, но она торопилась уехать во Флориду. Она говорила, что Нью–Йорк — грязный город, а люди в нем — мусор. Наш корабельный роман почти тотчас же закончился, стоило ей сойти на берег. Теперь, когда Хелен встретилась со знакомыми молодыми людьми, которые водили ее на танцы и в ночные клубы, она утратила интерес ко мне. Я вздохнул с облегчением — мне тоже не хотелось продолжать эту интрижку. Я написал Эсме, сообщил о своем прибытии, об отеле и обо всем прочем. Я написал Коле и послал открытку миссис Корнелиус, упомянув об Уильяме Брауне, продюсере. Я очень хотел, чтобы все они оказались рядом, особенно Эсме. Многообразие города порадовало бы ее так же, как меня.
Должен признать, однако, что в первую неделю я меньше, чем обычно, думал о своих дорогих друзьях и почти не занимался карьерой. Я жил мечтами о волнующих открытиях. Я ел стейки, омаров и хот–доги, русские блюда здесь были столь же прекрасны и изысканны, как в Одессе. Я посещал итальянские, французские и китайские рестораны. Я ходил в кино на новейшие фильмы, смотрел водевили. Я ездил в трамваях, автобусах и поездах. В это время я довольствовался собственным обществом, спутники только отвлекали бы меня. Я плавал в водах, одновременно странных и очень знакомых, современных и все же полных ностальгии. Здесь встречались автоматы по продаже газированной воды; фантастические копии тех кафе, что я посещал в Киеве, пропахшие сиропами и леденцами, отделанные красным деревом и дубом, медью и хромом и украшенные роскошными зеркалами; рестораны, в которых, казалось, росли небольшие леса; кинотеатры, как будто перенесенные прямиком из древней Ассирии; особняки, достаточно огромные, чтобы стать обиталищами европейских императоров. Стоя на пересечении Пятой авеню и Четырнадцатой стрит, я наблюдал, как надвигались черные грозовые облака, как они заслоняли солнце, пока наконец меня не окружило дикое шипение дождя, рев и отблески молнии. Я укрылся в дверном проеме. Я прошел ночью почти весь Бродвей, посетил зоопарк, купил батат у продавца в Центральном парке, снял за гроши симпатичных проституток (некоторые из них знали по–английски еще меньше, чем константинопольские шлюхи). Я непринужденно болтал с незнакомцами — в Европе такое невозможно. Я говорил им, как чудесен их город. Истинный житель Нью–Йорка полагает, что не существует никакого другого мира, он редко интересуется, откуда вы, просто хочет услышать, нравится ли вам Нью–Йорк. Поэтому мне было очень приятно сохранять анонимность, наслаждаясь всеми преимуществами общения. У меня еще оставалось много хорошего кокаина, и я мог с легкостью раздобыть еще с помощью девочек, которым покровительствовал. Когда не было алкоголя, я бодро пил виноградный сок или кока–колу. Спиртное, конечно, оставалось популярной и несколько утомительной темой для разговоров. Газеты печатали бесконечные истории о подпольной торговле. Запрет и его последствия стали навязчивой идеей для целой нации. Но это мало значило для меня. Я был как ребенок на каникулах. Мне хотелось одного — стоять на берегу, смотреть, как приходят и уходят корабли, изучать самолеты, представленные на выставке военной авиации. Америка, ошибочно считавшая себя родоначальницей воздухоплавания, приняла самолеты с той же готовностью, с какой приняла свою родную модель «Т» [179] . Я не понимал парадоксов культуры, которая с подобной легкостью признавала технические новшества и в то же время подчинялась влиянию замшелых представлений религиозных экстремистов. В дни своего расцвета Нью–Йорк не интересовался мнением остальной Америки, он жил как независимый город–государство. Главными банкирами были Морган и Карнеги [180] . Восток властвовал только в лавчонках, где продавали ковры. Нью–Йорк сдался на милость Карфагена в 1929 году — это был самый большой трофей, захваченный врагами. Как Константинополь, центр христианского мира, сделался столицей Оттоманской империи, так и Нью–Йорк стал столицей Карфагена. Одолев его, они одолели Америку. В конечном счете это неизбежно позволит им захватить весь мир.
179
«Форд» модели «Т», также известный как «Жестяная Лиззи», был первым в мире автомобилем, выпускавшимся миллионными сериями.
180
Джон Пирпонт «Джек» Морган (1867–1943) — банкир, один из крупнейших американских финансистов. Эндрю Карнеги (1835–1919) — крупный американский сталепромышленник, мультимиллионер и филантроп.