Шрифт:
Позавтракав, он, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться. Но, прежде чем сесть в сани, принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по-брамински»).
– Это теперь мой пункт! – сказал он Гольденвейзеру.
Вечером Л.Н. пришел в «ремингтонную».
– А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, – сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, – прочел только «Дух и материя»… Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность – вот отличительные черты Страхова.
Л.Н. получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Толстого. Когда Л.Н. сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который-нибудь для Наживина.
Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.
Л.Н. вдруг усмехнулся.
– Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, – говорил он, – думаю, что вся эта моя известность – пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.
После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Всё исполнялось им замечательно.
– Прекрасно, чудесно! – проговорил Л.Н., прослушав одну из прелюдий Скрябина.
Аренский тоже понравился ему. Когда-то композитор бывал в Ясной Поляне, и Толстой теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке.
– Чепуха, чепуха! – произнес Л.Н. после пьесы Листа. – Здесь нет вдохновения. Все эти, – и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, – ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.
Играна была пьеса Аренского.
– А вы как думаете, Михаил Сергеевич, – обратился Л.Н. к своему зятю, – нравится вам Аренский?
– Для меня, Лев Николаевич, – отвечал тот, – Скрябин, Аренский – все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.
– Что-о-о вы! – протянул усовещивающе Толстой.
Затем он долго слушал Шопена и промолвил:
– Я должен сказать, что вся эта цивилизация – пусть она исчезнет к чертовой матери, но музыку – жалко!
Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд.
– Что ты эти гадости рассказываешь, – вмешался всё молчавший Л.Н, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь: – где уж ваша сестра замешается, там всегда какие-нибудь гадости будут!..
– Уж я тебе отомщу, погоди! – погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.
– Смешивают любовные пакости с творчеством, – продолжал Толстой. – Творчество – это нечто духовное, божественное, а половая любовь – животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Л.Н. усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.
– Отчего, – говорил он затем, – живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?.. Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.
Между прочим, сегодня Л.Н. писал в письме к Наживину: «Я живу хорошо, подвигаюсь понемногу к тому, что всегда благо, и ослаблением тела, и освобождением духа».
Приготовил ему книжку «Суеверие государства». В работе мне помогала уже почти совсем выздоровевшая Александра Львовна: размечала «безответные» письма, завязывала посылки, собирала книги и т. д. Хотя червячок ревности (растягивающийся иногда и в червячище) всё еще копошится в ее душе, но все же, узнав меня поближе, она, кажется, убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище, и стала ко мне более снисходительна. В ревности своей она уже признавалась мне самому, а разве это не прямой признак, что ревность ослабела?
– Ненавижу Гуську, не люблю Булгашку! – напевает она иногда, сидя за пишущей машинкой, в то время как «обер-секретарь» (как она меня называет) восседает, разбирая важные бумаги и корректуры, за столом. «Обер-секретарю» остается, конечно, только посмеиваться…
5 марта
Л.Н. слаб сегодня, но на вопрос о здоровье я получил от него вот такой ответ:
– Хорошо, всё хорошо, лучшего и желать нечего!
Вечером он зашел ко мне.
– Кончили все дела? – спросил он, улыбаясь доброй улыбкой. – Ну, давайте ваши хорошие перья!