Шрифт:
Еще бродили, шлепая по воде, освещенные фарами фигуры, еще ездил я с детиной на его ЗИЛе к каким-то заброшенным сараям в поисках хорошего троса, но уже ясно было, что ничего больше сделать нельзя. Восемь часов прошло, как мы засели в этой трясине.
– Давай-ко, Федор, вези их ко мне, – решила Анна Ивановна. – Смотри, как продрогли… До утра «газон» никуда не денется. А утром трактор найдем.
Коля с Серегой и девчонки кое-как пристроились на цистерне, Анна Ивановна села в кабину, я встал на подножку, и мы помчались. Машину трясло и бросало, изо всех сил я цеплялся за дверцу кабины, обледеневшие подошвы соскальзывали на ухабах.
Была уже глубокая ночь. Анна Ивановна зажгла керосиновую лампу и приказала нам лезть на печь – греться, а сама занялась приготовлением ужина. Я помогал ей: чистил картошку, резал лук, – за это, должно быть, она меня и полюбила. А может, просто пожалела за одиночество. Не отрываясь от готовки, она доверительно рассказывала мне о себе.
Отец ее – знаменитый И. Е. Кузнецов, бывший фабрикант фарфора и фаянса, сама она работает парикмахером в Ярославле, а эта ее избушка, в которой она нас приютила, – что-то вроде дачи.
– Хорошо здесь летом. Многие у меня гостят. И Валентина с Андрианом не раз бывали…
– Что за Валентина? – насторожился я (это имя не в первый раз всплывало в ее рассказе).
– Терешкова, племянница моя. Простая, работящая была девка, да слава ее испортила…
Соседей своих деревенских она не любит.
– Вы пойдите-ко сейчас, постучите кому-нибудь в окно: мы, мол, голодны, замерзли, ночевать негде, – думаете, впустят вас? И не надейтесь. Они больными скажутся, несчастными: у самих, мол, ничего нет… Отговорятся. А по мне – помогать надо людям. Для того и живем. Что ж, что нет… А у того, кто в беду попал, еще больше нет. Поделись с ним хоть чем-нибудь – уже ему легче. А еще лучше – сними с себя последнюю рубашку. Вот как я думаю. Да вы знаете ли, – неожиданно закончила она, повышая голос, чтобы все слышали, – знаете ли, куда вас занесло? Ведь на том месте, где вы в трясине завязли, татары когда-то Василька Константиновича ослепили, князя нашего. Битву проиграл, но врагам не покорился. И веру чужую не принял. Вот так-то.
После ужина, устраивая нас на ночлег, Анна Ивановна спросила насмешливо:
– Да вы хоть женаты между собой?
Ей ответили что-то невнятное. Коля с Людой опять полезли на печь, а Серега с Мариной устроились на единственной кровати; мне пришлось лечь с краю. Для себя Анна Ивановна разложила раскладушку и погасила лампу. Послушав начавшуюся в темноте возню, она воззвала ко мне:
– Сережа, тебе же спать не дадут. Перебирайся, что ли, сюда, на раскладушку…
Я притворился спящим и тут же действительно заснул. Я заснул так крепко, что не почувствовал, как ранним утром, еще до света, Серега перелез через Марину, через меня, оделся и ушел за трактором.
Убедившись уже на своем опыте в действенной силе тети Нюшиной философии, мы продолжали убеждаться в ней и на следующий день. Когда Серега подогнал к дому оживший «газик», Анна Ивановна попросила подбросить ее до шоссе. В деревнях, через которые мы проезжали, она останавливала машину, и вокруг нас тотчас собиралась толпа. Люди выходили приветствовать Анну Ивановну, в этих местах все были ее знакомцами. Одна женщина говорила ей:
– Тетя Нюша, помоги, ради бога. Девчонка моя, Танька, – ты ведь знаешь ее – в Ярославле на завод устроилась. Жить-то надо, любую работу делать готова. А ее в вохру определили – на вышке ночью с ружьем стоять. Она же молоденькая совсем, ей восемнадцати нет… Приезжала – плачет: мама, не могу, мама, страшно!..
– Завод – какой? – перебивает Анна Ивановна. – А, знаю. Там Паша Савинов директором. Я скажу ему.
– Скажи, тетя Нюша, скажи, уж мы в долгу не останемся.
– О чем ты говоришь, Марья! – сурово произносит Анна Ивановна, и мы трогаемся дальше.
Но больше было облагодетельствованных: Анну Ивановну благодарили за помощь, за хлопоты и зазывали в гости.
29.10.1971. Эта экспедиция проложила во мне какой-то рубеж, не слишком резкий (видимо, уже подготовленный), но достаточно заметный. Я вернулся оттуда не совсем таким же, каким уезжал.
Перемене, кроме всего прочего, способствовали жестокие споры с Комечем. Жестокими, вероятно, они казались только мне, поскольку не было у меня той уверенности в своей правоте, какой обладает Алексей Ильич. Я умолкал, чувствуя всю глубину и принципиальность наших разногласий, не обнаруживая никакой возможности их примирения; а может быть, больнее всего на меня действовала самоуверенность тона – тон истины в последней инстанции. Ну ни малейшего сомнения, ни малейшего допущения другой точки зрения! И даже не в Комече дело. Все они – мои теперешние так называемые коллеги – судят столь же безапелляционно, прямо авгуры какие-то, обладатели внушенного свыше знания… И ни с кем из них нет у меня согласия.
Они казались мне людьми какой-то высшей природы, высшего постижения, высшей учености, чем я, и в то же самое время одной половинкой мне стыдно было за себя и другой половинкой за них: я и уважал их, и тяготился ими, и даже потихоньку смеялся над теми, кто из них был выше других.
Пришвин. Дневник. 14 октября 1926 г.Но нет, повторяю, и уверенности в своей правоте.
Эти споры утвердили меня в моем окончательном одиночестве. Если раньше я мог позволить себе смотреть на искусствоведов как бы из лагеря художников, а до споров с Комечем – на художников из лагеря искусствоведов, то теперь почувствовал полное с обеих сторон отчуждение и с этим теперь живу.