Шрифт:
– Вот!
Сейчас она сгорит, ясно понял Алексеев, не в силах оторваться от чудовищного зрелища. Выгорит изнутри, изойдёт вонючим дымом. Или превратится в ледышку. Глаза – стекло, шерсть – сосульки. Сейчас я увижу, как нюансер сбросит накопленный балласт, и несчастный сосуд утратит последнее, что имеет – жизнь...
– Верите мне, Константин Сергеевич?
– Верю! – белый как стена, выдохнул Алексеев.
Кантор расхохотался.
Смех его сорвал собаку с места. Боком, упав, перекувыркнувшись, вновь вскочив на лапы, бедолажная псина чесанула за угол, дворами, к реке. Вослед ей, подгоняя больнее плети, нёсся заливистый хохот нюансера.
Собака сбежала, а Кантор ещё долго смеялся. Успокоившись, он достал носовой платок, вытер лицо и повернулся к Алексееву:
– Что, и впрямь верите, Константин Сергеевич?
– Верю!
– А зря.
Кантор был серьёзен. Лишь в глазах его, усталых и печальных, плясали искорки, подозрительно похожие на блёстки умолкнувшего смеха.
– Доверчивый вы человек. Трудно вам жить, с таким золотым качеством. Ничего мы не накапливаем, никуда не сбрасываем. Ни в человека, ни в собаку, ни в миску с кашей. Чепуха всё это, клоунада. А правда здесь другая. Нюансерство – опиум, дурман. Раз попробовал, два – пристрастился. К нему привыкаешь, прилипаешь всей душой. Не бросить, не отказаться, проще голову в петлю сунуть. Как вы сказали? «Насвистывать во время прогулки»?! Будете петь, играть, насвистывать! Никуда не денетесь, ясно? До конца дней своих...
– До ста двадцати? – не удержался Алексеев. – Или и здесь соврали?
– Соврал, каюсь. Не живём мы до ста двадцати. Хотя живём долго, это да...
– Как долго?
– Срок не назову, не надейтесь. Дольше отведенного живём, дольше того, что было суждено. Тут у каждого свой срок, своя планида. Болеем ли? Да, болеем, как все. Но там, где другой загнулся бы, мы встаём. Врачи удивляются... Сам врач, знаю.
– Стоп! – закричал Алексеев. – Не верю!
Он торопился, желая подсечь рыбу, заглотившую крючок, уличить Кантора в очередной лжи:
– Значит, обаяние? Значит, люди расположены к вам?!
– К нам, – поправил Кантор.
Алексеев пропустил его слова мимо ушей:
– Относятся благосклонно? Не удивляются присутствию? Выполняют просьбы с удовольствием?! Вас же уволили, Лев Борисович! Уволили за нюансерство! Как же так, а?
Кантор ссутулился, поднял воротник. Впору было поверить, что вернулась зима, ударили морозы, и человек замерзает, как тот ямщик посреди степи.
– Уволили, да. В начале девяностых, с «волчьим билетом». Тут вы правы, Константин Сергеевич, спору нет. А в семьдесят седьмом Леонард Гиршман, мой учитель, собрался на фронт. На войну с турками, понимаете? Хотел лечить больных... Я пошёл к Заикиной, она сказала: убьют. Мы и так, и сяк: убьют, без вариантов. Я ей в ноги пал: помоги! Она взяла два дня на размышление...
Кантор втянул голову в плечи, превратился в горбуна:
– Когда я пришёл снова... Нашлось спасение. Чтобы Гиршман выжил, меня должны были уволить. Не сразу: сначала он остаётся в живых, а меня увольняют позже, в течение пятнадцати лет. Увольняют с позором, так надо. Ключевой нюанс, что поделаешь? Обмануть нельзя, никак нельзя. Я было рискнул, так Гиршман болеть начал. Рука у него отниматься стала...
– И вы? – Алексеев тронул нюансера за рукав. – И вы сами?..
– Да. Я сам погрузил себя в холодный мир. Знаете, как это было трудно? Сизифова работёнка! Мы живём в тёплом мире, а мне кровь из носу приспичило в холодный. Наши дела не замечают, а мне надо было, чтобы заметили, возмутились... Ничего, справился. Уволили, как миленькие! Доносы писали, кляузы, министр лично ногой топал...
– Лев Борисович, – внезапно спросил Алексеев. – А почему вы Кантор?
– Интересный вопрос. А вы почему Алексеев?
– Моего пращура звали Алексеем. Ярославская помещица Иванова отправила его к графу Шереметьеву в Останкино, помогать на огородных работах. Там он влюбился в дочку графского кучера, получил вольную... Это длинная история. С него и пошли мы, Алексеевы. Есть Алексеевы-Рогожские, есть Строгановские, есть Покровские...
– Вы из каких?
– Из Рогожских.
– А я, прошу прощения, из Канторов.
– Но ведь кантор – это, если не ошибаюсь, певец? Поет в молельне?
– Мой папа, такой же купец, как и ваш, только еврей, был Кантором. Мой дедушка был Кантором. И даже моя бабушка, которая лучше всех в Полангене готовила кисло-сладкое жаркое, тоже была фру Канторовой. Все пели, если вам интересно, как сапог, включая прадедушку. Кантор – это фамилия, Константин Сергеевич, просто фамилия. Вы знаете, что такое фамилия? Это наше проклятье. Певец в молельне? Кстати, откуда вы так хорошо осведомлены в еврейской жизни?
– Театр, Лев Борисович. Я ставил «Польского еврея», «Ганнеле», «Уриэля Акосту», «Венецианского купца». Играл главные роли...
– Репертуар, – с невыразимым отвращением произнес Кантор. – Театр, значит. Весь мир – театр, в нём женщины, мужчины – все евреи. Польский еврей, Ганнеле, реб Уриэль, чтоб он был здоров... Я глубоко извиняюсь, но вы случайно не из наших?
– Я русский, – возразил Алексеев. – Константин Сергеевич.
– Ну да, русский. Уриэль Акоста, Шейлок... Константин Сергеевич. А я Лейба Берлович, к вашим услугам. Ну да, конечно же, русский. Я вижу. Я тоже в какой-то степени русский.