Шрифт:
– Позвольте, я возьму домой.
Мне стало не по себе. Я завернула пирог в бумажную салфетку, он положил пакет в наружный карман пиджака и, стараясь быть незамеченным, тотчас же вышел. Я хочу здесь сказать, что сила этой сцены была не совсем там, где ее видит простодушный читатель: фокус этого поступка не в том, что бедному поэту нечего есть, а дома сидит кто-то голодный, кому он принесет корочку из гостей. Фокус этого поступка в том, что я сомневаюсь, что он понес пирог домой: все это было сделано для того, чтобы произвести известное впечатление (чего он достиг), а пирог он, очень может быть, выбросил у дверей в мусорный ящик.
Дней через десять, часов около пяти, в дверь моей комнаты-квартиры постучали. Я в этот день задумала стирать, а это было всегда сложно по причине тесноты, и надо было делать некоторые перемещения в так называемой "кухне". Горячая вода нагревалась на электрической плитке, веревки протягивались над ванной (которая занимала буквально всю кухню и в которой, вот уже лет десять, то есть задолго до того, как я поселилась здесь, не было ни холодной, ни горячей воды). Повязав передник, засучив рукава, я принялась за дело, и когда раздался стук, решила не открывать. Я никогда этого не делаю, но в тот день я решила, что не могу принимать гостей, когда только что наконец согрелась вода. Но кто-то стоял за дверью и не уходил. Притаилась и я, сдерживая импульс сделать шаг и открыть дверь. Внезапно голос Иванова сказал за дверью:
– Н.Н., откройте, я знаю, что вы дома.
– Кто это?
– спросила я, чтобы выиграть время.
– Это стрелок пришел. Знаете, что такое стрелок? Хочу вас подстрелить на десять франков.
Я попросила его подождать несколько минут, привела в порядок "кухню", сняла передник, причесалась. Когда он вошел, шаркая и кланяясь, я сказала ему, что у меня всего десять франков и я не могу дать ему больше пяти. "А вино есть?" - спросил он. Да, у меня был литр красного. Он сел к столу. Двое двигаться в комнате не могли, было слишком тесно, но когда один сидел, другой мог делать пять-шесть шагов гуда и сюда. Я поставила бутылку на стол, подала стакан. Он начал медленно пить. Пить и говорить. Это был монолог - ему необходимо было выговориться. Продолжался этот монолог часа три. Потом он ушел. Я помню, как после его ухода я долго лежала на диване и смотрела в окно, в почти уже темное небо, и на освещенный холм Монмартра, с собором Сакрекёр на его вершине - окно мое на восьмом этаже выходило на север, на парижские крыши, на далекую городскую даль.
Забыть или запомнить? Или дать тому, что было сказано, жить как придется, как растет трава? Отнестись к тому, что было сказано, как к пьяному бреду человека в стадии разложения? Или как к преходящему настроению невротика и поэта? Или как к исповеди? Или как к легкой болтовне когда-то светского человека, решившего поразить собеседника? Разницы, собственно, нет никакой, как бы ни относиться к его речи, - мое, и ваше, и всех будущих поколений отношение к ней ничего не изменит в ней самой. Это если сказать о ней одним словом - была жалоба, но жалоба не на обстоятельства и не на людей, не на Ивана Ивановича, Ленина, Сталина, Николая Второго и Первого, не на разрушенное здоровье, безденежье, одиночество, себя самого, каким его сделали мама, папа, женщины... Это была жалоба ни на кого. Виновника он в своей судьбе не искал, виновник ему был ни к чему, у виновника (как он сам сказал) он прежде всего попробовал бы занять десять франков и потом выпил бы с ним на брудершафт. Но в этой жалобе ни на кого возникал и все углублялся мотив смертельного страха перед всеми и всем, перед червяком, пауком, машиной, женщиной, властями, холодным ветром, свистком полицейского - перед цивилизацией и перед первобытностью и стремление (уже животное) потонуть в этом страхе и грязи. "Только грязи мне собственно, не страшно", повторил он несколько раз.
Больше мы не видались. Накануне отъезда в Нью-Йорк я получила от него письмо, на которое, насколько мне помнится, я не ответила. Вот оно:
[Почтовый штемпель: Париж:, 31 октября 1950]
"Дорогая Нина Николаевна,
"Увидя почерк мой, Вы верно удивитесь"... Видите ли - мне хочется написать Вам несколько слов теперь, когда Вы уезжаете в Америку - т.е. может быть, мы с Вами, вообще, никогда не увидимся или, во всяком случае, нас разделит надолго не только океан, но два разных мира. Короче говоря все житейское тут наше прекращается навсегда или очень надолго и вот именно поэтому, мне хочется Вам сказать несколько слов, воспользовавшись "свободой": ни Вы мне, ни я Вам на какой то "отрезок вечности" в практической жизни не реальны. Туманно пишу. Но все равно. Разберите как-нибудь вместе с неразборчивым почерком.
Так вот пользуясь этой "свободой" я хочу сказать Вам откровенно то, чему мешали, если не встречи, то возможность встретиться живя в одном городе. Я хочу, прежде всего, пожелать от всего сердца - счастья и удачи. И прибавить, что считаю, что Вы - один из немногих - заслуживающих и удачи и счастья. Мы давно, конечно, знакомы. И наше знакомство было главным образом, цепью всяких недоразумений. Вина не Ваша, а моя, я это прекрасно знаю. О, задолго [до] Ходасевича - до всего [одно слово неразборчиво]. Тем более я ценю Ваше беспристрастие к моим стихам, потому что человечески я Вам "законно неприятен", говоря мягко. И вот, прощаясь с Вами я пользуюсь случаем сказать, что я очень давно со стороны, как бы это сказать... любуюсь Вами. Вы умны, талантливы, и еще - может быть самое важное - в Вас есть врожденное "чувство ответственности", какое то мужское. В то же время Вы очень женственны. Если бы Вы оставались в Париже, конечно, я не мог бы сказать, а вот теперь говорю. Когда на Вашем "приеме" в Возрождении, куда я случайно залез мы болтали с Вами полминуты, я оценил прелесть и молодость Вашей внешности от платья до коричневой (?) шапочки, до улыбки, до блеска глаз. Извините за беззастенчивость выражений, но чего там притворяться, всегда всякому приятно услышать, что впечатление его облика прелестно-молодое, как тогда. Желаю Вам счастья и удачи еще раз. Вы имеете все "права" на них. А я говорю Вам это тоже "по праву" - того отношения к Вам, которое "силою обстоятельств" никогда не могло проявился. Объяснять мне Вам разумеется нечего, но не поймите превратно мой "акт", т е. что письмо. Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого) считали меня большой сволочью. Как все в жизни - Вы правы и неправы. Дело в том, что "про себя" - я не совсем то, даже совсем, не то, каким "реализуюсь" в своих поступках. Но это уже "Достоевщина"...
До свиданья. Не поминайте лихом. Плюньте на Н.Р. Слово и эмигрантское болото. Раз Вы добрались до Америки, то так просто при Ваших "качествах" и твердости добиться успеха там. Желаю Вам этого и уверен, что именно Вы добьетесь там многого Не думаю, как не бессвязно это письмо, чтоб Вы поняли его превратно.
Целую Ваши прелестные руки.
Ваш Георгий Иванов.
К этому письму было приложено переписанное рукой Иванова его стихотворение "Мелодия становится цветком" и к нему - приписка:
Это - Вам вместо цветов. Мне этот стишок самому нравится. Я после Портрета написал уже штук сорок, и по моему хороших.
Г.И."
Из Нью-Йорка я послала ему посылку. В ответ он прислал мне следующее письмо, которое я, как и первое, печатаю без исправления описок и только меняя старую орфографию на новую:
[Монморанси, конец декабря 1951 г.]
"Дорогая Нина Николаевна,
Благодарю Вас с непростительным запозданием. Если не извинение, то объяснение этого, отчасти в том, что Ваша посылка пришла в дни когда я только что стал кое-как поправляться - была со мной как говорится, легкая "кондрашка" вроде кровоизлияния в мозг. Но, конечно, я двадцать раз должен был и мог написать Вам и не раз приступал - но то нет бумаги, то денег на марки, то начну и не допишу по лени или усталости. Простите, пожалуйста, дорогая Нина Николаевна, все эти "неуважительные основания" (была кажется такая эстетская книга Аксенова - Центрофуги?). Во всяком случае верьте, что элемента неблагодарности во всем этом не было - напротив я был - и продолжаю быть - очень очень тронутым. Вещи присланные Вами сами по себе и прекрасные и весьма мне кстати пришлись, но на старости лет я особенно стал чувствителен к вниманию, ласке, улыбке дружбы. Фраза эта звучит литературно, т.е. не так как хотел бы сказать. Но, правда, верьте моей искренности. Я не заслуживаю, вероятно, ни внимания, ни дружбы - но от этого не уменьшается, может быть увеличивается напротив потребность в них. Ну, не буду размазывать. Еще раз очень и очень благодарю Вас.