Шрифт:
По этому миру я немало ездила, чтобы узнать его города и горы, его реки и дороги, его небо и горизонт.
Я уже сказала, что с Наташей Карпович мы поехали на берег Атлантического океана летом 1952 года, где меня впервые поразила огромность и пустынность пространств. Даль была видна не между спинами, головами и плечами других людей, она свободно ложилась пред глазами, порой - без единого живого силуэта на широком берегу той косы, которая между Нью-Лондоном и Бостоном уходит в море в форме раковой клешни. На карте она кажется совсем маленькой, эдаким крючком; на самом деле на ней стоят города, растут сосновые леса, идут дороги - железные и автомобильные, построены аэродромы. Дюны отделяют населенные места от широкого берега, откуда видны только небо и океан, да кое-где мелькает на столбе шутливая надпись: отсюда до Португалии столько-то тысяч миль. С высоких дюн, за которые уходило на всех парах августовское солнце, мы скатывались вниз и оказывались у воды, где гремели волны. Бледная, одутловатая, сначала едва заметная, всходила на небо луна, темнело; после купанья в воде, которая бывала часто теплее воздуха, раскладывался костер, и я ложилась возле него. Разговоры, которые доносились до меня, пока я лежала и смотрела вверх, были о новой живописи, о новой музыке и новых книгах, о политике в Азии, о местном архитекторе, ученике знаменитого Райта, который строил дом за домом в сосновом лесу, на холме, и споры о том, что в новой архитектуре - хорошо, а что - плохо; о черепице, которой покрыли гараж у впадения штатной дороги в федеральную, слишком яркой в темной зелени елок, и о стихах Уоллеса Стивенса, который поэзией занимается в часы досуга, а на самом деле директор страхового общества. Потом я уходила от них, гуляла вдоль бьющих все выше волн, не встречая никого, не находя даже следа человеческой ноги на песке, и, когда я возвращалась, разговор шел о государственном планировании и почему у одних оно удается, а у других - нет.
Потом делалось свежо, и, аккуратно заглушив костер, засыпав его песком и убрав за собой все бумажки и объедки, мы карабкались вверх, к автомобилю, босыми ногами ступая сначала в прохладный песок, а потом в теплую, прошлогоднюю хвою, нежную и сухую.
Как очень часто бывает в Америке, домашнее хозяйство наше было несложно, и в нем участвовали все мы, четверо обитателей старого португальского дома. Португалия была, как было объявлено, в стольких-то тысячах миль от нас, но она была и здесь, с нами, среди потомков мореходов, осевших здесь двести лет тому назад. Тихая смуглая женщина принесла нам показать только что рожденного ею ребенка, высокая старуха в черном платке с блестящими глазами пела песни, похожие на цыганские, какие когда-то пела Прасковья Гавриловна в ночном трактире в рабочем квартале Биянкура. Смуглый мальчик в воскресенье являлся к нам показаться в национальном костюме с потемневшим золотым позументом, а портрет дедушки с черно-седыми бакенами в морском мундире висел прямо против входной двери, так что не увидеть его, даже не входя в дом, было невозможно. Мужчины все были "рыбаки дальнего плавания" и уходили в море не на час и даже не на ночь, но на пять-шесть суток. Рыбачьи селения перемежались с дачными поселками и на полуострове, и на островах вблизи него. И на одном из островов, совсем маленьком, до которого не так-то легко было добраться, все было маленькое, особенно жилые дома, увитые розами, и только берег был для великанов, широкий и длинный, и океан - без конца и края, занимавший, как казалось, когда из него выходило солнце, всю поверхность земли, не оставляя места для Португалии.
Пространства и пустынность я увидела во всей их мощи, когда по прямой черте, словно проведенной линейкой, я выехала из Вашингтона в Колорадо, перемахнув через зеленые холмы Мериленда, через хлебные поля Канзаса. "Канзас скучен, предупреждали меня, - шесть часов вы катите по прямой, и все одно и то же". Шесть с половиной часов надо мной в Канзасе было небо, какого я никогда в жизни не видела: оно занимало все видимое пространство, а земля была только корочкой, слабой поддержкой его, совершенно двухмерной плоскостью, не имевшей никакой толщины. По четырем углам этого огромного неба стояли гигантские облачные обезья-ньи Лаокооны, упираясь в землю, встречаясь головами в центре небесного купола (а там, между ними, кувыркались толстенькие купидоны Буше); так стояли тициановские приматы-великаны и змеи, обвившие их в облачной борьбе. Шесть с половиной часов они не шелохнулись, словно ни ветер, ни солнце их не касались, и я все четыреста миль смотрела на них, как будто тоже стояла на одном месте. Я вспомнила тогда, как однажды при мне был разговор; один человек сказал другому: "Вы понимаете, что значит жить в Оклахоме? Это - дыра. Это провинция. Там живому человеку - смерть от скуки". И другой ответил на это: "Я однажды, знаете, в Оклахоме видел такой закат, какой нигде никогда не видел". И теперь в Канзасе я поняла, что в этих местах можно увидеть вещи, которых нигде в другом месте не увидишь.
На границе Канзаса и Колорадо, там, где кончаются пшеничные и кукурузные поля и начинается песок и камень, и пейзаж (и небо) меняется, навстречу мне с запада пришла гроза, вернее, три грозы сразу, которые лучами расходились из одной точки, прямо передо мной, то подбегая ко мне молниями, то убегая от меня. В дрожавшую от громов землю втыкались один за другим огненные столбы, искаженные дрожью, и автомобиль, двигаясь на тормозе среди этого грохота, и проливного дождя, и внезапного мрака, прорезанного голубым светом мельканий, как бы плыл по воде, качаясь туда и сюда, пока не остановился.
Названия городов в Колорадо собьют с толку любого этнографа: индейские, немецкие, испанские, английские, они следуют один за другим, пока я подымаюсь все выше в горы, города современные, и города заброшенные, и города, из заброшенных ставшие вдруг современными, где провели дороги, отстроили гостиницы, открыли магазины и есть даже ресторанчик, где обедают бородатые художники со своими подругами. Здесь Скалистые горы подступают вплотную, и я начинаю подниматься туда, где уже не будет ни мощеных дорог, ни телефонных столбов, ни стрельчатых антенн телевизоров, потому что не будет ни электричества, ни телефона. Одни форели.
Поздно вечером машина наконец подходит к водному резервуару, к истокам Рио-Гранде. Здесь на карте - белое пятно. Ни почты, ни аптеки, ни бензозаправочной станции. У шумящей реки - бревенчатые избы, и в них скамейки, стол, кое-какие кровати, керосиновая лампа и печь. Мы будем целый месяц есть форели из речки - утром, днем и вечером - и будем ночами топить печку. И однажды на рассвете я увижу снег (в начале июля).
Форели розовые, форели сиреневые - здесь у нас в речке, под домом; форели радужные - в том озере, что лежит в форме сердца еще выше нас, а мы живем на высоте десяти тысяч футов. Там, на самом верху Скалистых гор, живет человек, у которого сорок пять лошадей и три жены (мексиканочки, мал мала меньше). Он никогда не был даже в Чикаго, и Нью-Йорк его не интересует, как не интересуют ни Пекин, ни Капштадт.
Мы приехали вечером, и я бросилась в постель, под перину. Уже засыпая, я почувствовала, что под подушкой у меня кто-то есть живой, кто скребется у меня под самым ухом, но не было сил снова зажигать свечу и выпускать на волю неизвестного зверя. Он был - это я чувствовала щекой и ухом маленький и веселый, и по тому, как шебаршил, мне казалось, что это не был мышонок, в котором всегда бывает что-то уныло-упрямое: прогрызу или помру!
– что-то упорное, однообразное в самом звуке его "грыза". Здесь кто-то играл под моей подушкой, стараясь обследовать пространство вокруг моей головы. И я заснула в изнеможении, решив, что съесть он все равно меня не может.
Утром я проснулась оттого, что кто-то ласково кусал меня за пальцы правой ноги. Это был бурундук, игравший под моим ухом накануне. Маленькие, веселые, с пышными хвостами, они бегают по всей Америке, становясь, когда видят человека, на задние лапки и махая ему передни-ми в знак приветствия. Этот мой в то же утро предпочел переселиться в кухню, а потом он ушел и только изредка заглядывал в избу, уже в компании полдюжины других.
Олень приходил вечерами, когда жарились форели. Раздавались тихие шаги и сухой стук рога о косяк двери. Огромный глаз сверкал на замшевой морде, и, повернувшись ко мне сначала профилем, потом фасом, голова исчезала. Он приходил и заглядывал, он ничего не просил и гордо отходил, делая несколько тихих шагов, и, только уже отойдя, вдруг гулко скакал по тропинке, с силой ударяя своим топотом вечернюю тишину.