Буковский Владимир Константинович
Шрифт:
В новой камере сидели еще два убийцы. Один, толстый мужик лет под пятьдесят, убивший мать, страдал приступами хохота. Начинал он с усмешки, коротких смешков безо всякой внешней причины и, постепенно расходясь, не мог уже остановиться. Лицо багровело, глаза вылезали из орбит, он задыхался, захлебывался, и все его жирное тело тряслось от неудержимого хохота. В перерывах между приступами он молча лежал на койке, никогда ни с кем не разговаривал, не отвечал на вопросы и только смотрел на меня злыми слезящимися глазами. Затем вновь, словно углядев во мне что-то нестерпимо смешное, закатывался он хохотом, постепенно доходя чуть ли не до обморока. Другой мужик, по имени Костя, убил свою жену и пытался зарезаться сам. На левой груди у него был широкий красный шрам. Этот Костя извел меня рассказами о своей жене, о том, как она ему изменяла и как он за ней следил. Невозможно было понять, что в его рассказах правда, а что бред. Его рассказы были, пожалуй, хуже криков и хохота.
Крики же постоянно неслись со всех сторон. Тюрьма была построена как-то так неудачно, что было слышно, как бьют кого-то даже на других этажах. Где-то в камере напротив парень вскрикивал время от времени: «Первыми на Луне будут советские космонавты! Первыми на Луне будут советские космонавты!» Видно, сокамерники его дразнили, потому что с каждым разом он кричал все громче и громче, пока наконец не врывались санитары и не принимались его бить. Позднее я видел его. Действительно, в ответ на его надоедливое пророчество сокамерники тихо повторяли: «Американские…», чем приводили его в совершеннейшую ярость. Медсестры каждый раз записывали, что он возбудился, и его нещадно кололи аминазином. Под конец моего пребывания в этом отделении я встретился с ним на прогулке. Он мрачно бродил вдоль забора, и во всем его облике было столько разочарования, столько презрения к человечеству, что я невольно спросил:
— Так какие же космонавты будут первыми на Луне?
— Американские, — проворчал он с явной неохотой, не глядя на меня.
Раз в день нас выводили на прогулку — всех вместе со всех этажей первого корпуса. Жуткая толпа безумцев в разодранной одежде, в рваных шапках, бушлатах и бутсах, которые выдавались перед прогулкой, вываливалась на специальный двор, огороженный забором. Большая часть заключенных были убийцы. Политических — не больше 10 процентов. Мои лефортовские приятели приуныли, и от того веселья, с которым мы узнали о признании нас психами, не осталось и следа. В сущности, Ленинградская спецбольница была обычной тюрьмой с камерным содержанием, ограничениями на переписку и пищу, с решетками, колючей проволокой, забором и вооруженной охраной. Охрана при побеге психически больного — теоретически — не должна стрелять. Но как ей отличить психа от уголовника из хозобслуги? Естественно, на всякий случай охрана будет стрелять, и такое уже случалось.
Кроме обычных тюремных тягот, были еще и все тяготы психиатрической больницы: бессрочное заключение, принудительное лечение, побои и полное бесправие. И жаловаться было некому — любая жалоба оседала в твоей истории болезни, рассматривалась как доказательство твоего безумия. Никто из нас не был уверен, что мы выберемся отсюда живыми. Кое-кому из ребят уже попало больше меня, некоторых начали колоть, другим давали таблетки. Не так-то просто было теперь доказать, что ты здоров или хотя бы выздоравливаешь. Кому из врачей охота опровергать заключение коллег или брать на себя ответственность тебя выписать? Гораздо легче идти по проторенной дорожке. Известно было, что хоть формально заключение и бессрочное, но на практике убийц обычно содержат пять-шесть лет, нашего же брата — два-три года. Это при полной покорности, при отсутствии конфликтов и плохих записей в журнале наблюдений.
Примерно два раза в году приезжала из Москвы центральная комиссия, и ей показывали всех больных. Но выписать могли только тех, кого рекомендовала к выписке больница. Бывали случаи, когда и такой рекомендацией пренебрегали. Для выписки врачи откровенно требовали от заключенного признания своей болезни и осуждения своих действий. Это называлось у них «критикой», критическим отношением к своим болезненным проявлениям, и служило доказательством выздоровления.
Сидел здесь, например, уже с 56-го года Николай Николаевич Самсонов, геофизик, лауреат Сталинской премии. Его посадили за письмо в ЦК, где он требовал более последовательного разоблачения сталинских преступлений. Он категорически отказывался проявлять эту самую «критику» и вот сидел уже восемь лет. Что только с ним не делали: и кололи, и били, и сажали к буйным. Здоровье ему уже загубили окончательно: сердце, печень, желудок — все стало барахлить, и в основном из-за побочного действия психиатрических лекарств. Особенно навалились на него последний год — говорили, будто получены какие-то новые указания.
В качестве «лечения возбудившихся», а точнее сказать — наказания, применялось, главным образом, три средства. Первое — аминазин. От него обычно человек впадал в спячку, какое-то отупение и переставал соображать, что с ним происходит. Второе — сульфазин, или сера. Это средство вызывало сильнейшую боль и лихорадку, температура поднималась до 40–41 °C и продолжалась два-три дня. Третье — укрутка. Это считалось самым тяжелым. За какую-нибудь провинность заключенного туго заматывали с ног до подмышек мокрой, скрученной жгутом простыней или парусиновыми полосами. Высыхая, материя сжималась и вызывала страшную боль, жжение во всем теле. Обычно от этого скоро теряли сознание, и на обязанности медсестер было следить за этим. Потерявшему сознание чуть-чуть ослабляли укрутку, давали вздохнуть и прийти в себя, а затем опять закручивали. Так могло повториться несколько раз.
Учитывая откровенный террор и произвол, царившие в больнице, наше полное бесправие и бесконтрольность санитаров, все мы буквально ходили по краю пропасти и каждую минуту могли сорваться. Двое ребят, сидя в одной камере, от скуки стали бороться. Неудачно повернувшись, один из них рассек бровь о батарею отопления и попросил у сестры йоду. Тут же в журнал наблюдений записали, что они возбудились, и оба получили уколы серы. Все время приходилось быть настороже, как-то налаживать хорошие отношения с обслугой и сестрами.
На самом последнем этаже первого корпуса, в пятом отделении, были «резинки» — камеры, обитые мягким материалом, чтобы буйнопомешанный не мог разбить голову о стенку. Держали там по одному в камере, голым и, говорят, били немилосердно. Сравнительно недавно убили там какого-то психа — сломали ему хребет. Другой задохнулся в укрутке — не успели раскрутить. Виновных, конечно, не обнаружили, убитых «списали» — психи всегда виноваты.
Второй корпус считался лечебным, но лечили, в сущности, везде одинаково. Правда, там были еще специальные палаты для инсулиновых шоков. В седьмом отделении свирепствовал Валерьяныч — так звали фельдшера по имени Виктор Валерьянович. Это был настоящий садист и буквально болел, если за свою смену кого-нибудь не загнал в укрутку. Один из нашей братии, Толик Беляев, осужденный за анекдоты о Хрущеве, зачитался как-то допоздна и не заметил, что объявили отбой. За это Валерьяныч сделал ему укрутку и, конечно, записал, что Беляев возбудился.