Шрифт:
Входит юноша, стройненький, пушок на ланитах, в очках и серьезный. Батюшки, думаю, три года заключения! Садитесь, говорю, милый, садитесь.
„Чего, — спрашиваю, — вы и ваши товарищи намерены достичь?“ Отвечает: „Республики“. — „Эка, — говорю, — замахнулись! Я, — говорю, — может, в душе-то и демократ, но народ наш к республике не готов. Какие республиканцы, кто ни „аз“, ни „буки“? Из вашей, — говорю, — республики, мигнуть не поспеешь, Бонапарт вылупится. Да и доктрина социализма страшноватая, многих пугает, чревата „гибелью Помпеи“, всей цивилизации. Так что, милый, лучше дай нам бог конституционную монархию“.
Юноша рассеянно улыбался (должно быть, думал: „Была охота перекоряться с этим шепелявым грибом“) и отвечал в том смысле, что „аз“ и „буки“ не очень-то знали и американцы сто лет назад, когда учреждали республику, что бонапартам нечего делать, если общество живет на основах братской любви и труда, а если и вылупятся бонапарты, значит, опять разовьется революционное движение, но легче пойдет… (Отчего „легче“, хоть умри, доселе не уяснил.)
Перешли к „архивной теме“. Тут-то я и потребовал, чтобы мне доставляли нелегальное, — корысть библиофильская, жадность к новизне во всех ее проявлениях.
Он изредка навещал меня, никогда не сталкиваясь с Михайловым. А потом… Да, нужно вам сказать, что имени я не спрашивал, из деликатности. Не спрашивал ни у Михайлова, ни у Анны Илларионны. Впрочем, она и не подозревала о моем архиве, покамест я не открыл ей… А стихи моего таинственного визитера были мечены литерами: „М. Н.“ — дешифруй как хочешь.
Однако имя назову, потому что совсем недавно, в этом вот году, вернулся Ольхин… Судьбина! Один бедовый малый в Дрентельна стрелял. (Был и такой шеф жандармов, губастый, вихрастый, с апоплексической шеей.) А Ольхин укрыл террориста. Это сделалось известным. Александра Александровича из защитника да в обвиняемые. Сослали беднягу! В семьдесят девятом сослали, а нынче у нас девяносто четвертый. Сосчитайте!
Так вот, в этом, стало быть, году обнялись мы с Ольхиным. Многое вспомнили и многих. Я и спросил: „Кто такой „М. Н“?“ И услышал: „Морозов Николай“. То есть это Морозов, осужденный вместе с Михайловым по процессу 20-ти. Стало быть, товарищи.
Не знаю причины, оторвавшей Морозова от архивных портфелей. Эмиграция? Провинция? Сказать не берусь. Скажу только, что заменил его Александр Дмитрич Михайлов и оставался до конца, до ареста. А после никто не взялся.
Да, Морозова заменил Михайлов. И вышло так, что мы словно бы в другой раз познакомились. Но это уж не был „старовер“, „пожиратель“ моей библиотеки, а был участник опаснейших дел, которым я не сочувствовал.
Опять про записки Анны Илларионны. У нее два лета — семьдесят восьмого и следующее. И оба — в провинции. Но дело-то в том, что один из тех летних сезонов завершился громким происшествием здесь у нас, на Михайловской площади. А другое лето предварило еще более громкое — и тоже в Петербурге, но уже на Дворцовой.
Начну Мезенцевым.
Было это в первых числах августа, накануне преображенья. Поехал я в пятницу к Мамонову. Рано поехал, хотел за ночь все своротить, чтобы в субботу на дачу.
Мамонов был из Москвы, редактировал медицинскую газету, потом взлетел — вице-директор медицинского департамента. Не смекну, кому обязан, но доктор Мамонов просил об одолжении: литераторским глазом глянуть его материалы к истории русской медицины. (Он их потом издал.) Не плюй в колодец: медицинские светила пригодятся. Это уж житейская мудрость моей супруги; я и поехал.
Приезжаю. Сели за работу. Работалось легко — Мамонов был без авторского самолюбия, то есть человек редчайший. Нам кофий подали, все хорошо. Вдруг шум, поспешное движение, двери настежь. В дверях — жандармский офицер, глаза вразбежку: „Генерала Мезенцева зарезали!“ (Так и брякнул: „зарезали“.) Мы опрометью вон, к пролетке, она у подъезда стояла.
Я-то, главное, зачем? Мамонов понятно: он врач, он чин, за ним нарочный. А я? Черт знает, вихрь понес. В голове стучит: „Зарезали! В столице! Средь бела дня! Шефа жандармов!“
А по сторонам так и мелькает. Летим Фонтанкой, к углу Пантелеймоновской. Мамонов, откуда прыть, через две ступени, я — за ним; меня не спрашивают — то ли вселенский переполох, то ли за помощника принимают.
Большая, смотрю, зала. Полно публики. Мамонова в комнаты провели. Я перевел дух. Вижу, министры: военный — Милютин, лицо простое, умное, с твердым подбородком; юстиции — Набоков. Вижу, и Маков тут, товарищ министра внутренних дел, а может, уже и министром был, не скажу. Еще и еще — все первых классов. На лицах смятение. Пожалуй, один Милютин сдержан. Он сказал какому-то генералу: „Сатанинский план, хотят навести террор на всю администрацию“. А генерал пробасил: „Исключительные законы нужны, Дмитрий Алексеич. И солонее германских, да-с!“
Выходит Мамонов, медленно отирает руки полотенцем. Все к нему. „Пульс слаб, но кровотечение остановлено. Надежда, господа, есть. Но рана в область желудка, печень задета, так что… гм…“ И пожимает плечами.
Опять все заговорили, задвигались, разбиваясь кучками и смешиваясь. Публику больше занимали обстоятельства покушения, чем жертва.
Мезенцев, оказывается, имел в обыкновении утрешние прогулки. Обыкновение приятное, и с государем сходство. Компаньоном ему был какой-то полковник или подполковник. Этот в штатском, с зонтиком — настоящий петербуржец: на дворе вёдро, а он не верит и берет зонтик… Идут, значит, рядом. Мезенцев вспоминает, как четверть века назад он на Черной речке, в Крыму, сражался. Михайловскую площадь почти миновали, вот и Большая Итальянская, это там, знаете, очень хорошая кондитерская была, в доме Кочкурова. Тут-то и осаживает пролетка, запряженная вороным жеребцом. А из пролетки — двое; один, косая сажень, ринулся с кинжалом. Грудь с грудью, не из-за угла, нет. А другой стрелял в полковника, а тот на него с зонтиком. Миг — опять в пролетку, и-и, ух, молнией.