Шрифт:
…Вечером, после долгих попыток, я дозвонилась до квартиры деда. Трубку подняла его жена, она сказала, что все они: мой дед, она и ее дети – должны получить в американском посольстве бумаги, которые позволят им уехать в Швейцарию. Меня никогда не оставляло чувство, что она меня обманывала, что просто не хотела передавать трубку деду, но тем не менее мне стало как-то спокойнее. Только через много лет после войны я узнала, что, несмотря на полученные и предъявленные бумаги, эсэсовцы без лишних слов выбросили деда вместе с инвалидным креслом из окна. Их, видимо, совершенно не интересовали изобретенные каким-то еврейским профессором-электротехником пресловутые маленькие лампочки…
…Когда я попыталась узнать что-то о попавших под власть Советов братьях, племянниках и племянницах – окрестности Вильно и сам город были заняты Красной армией, – то посланное мной письмо вернулось с отметкой «Адресат выбыл». У меня даже появилась идея отправиться в советское посольство и попробовать сделать запрос. Когда я сказала об этом Пьеру, он пожал плечами. Это могло означать и «попробуй» и «не стоит», но, когда я стала просить все-таки высказать свое мнение, он скривился и сказал, что Советы, особенно после нападения на Финляндию, окончательно стали нашим врагом. – Ты что, уже забыла, что они сделали с твоей Польшей? – сказал он.
– С чего ты взял, милый, что Польша – моя?
– Хорошо, Польша – не твоя, но их усатый когда-нибудь дотанцуется с фюрером, оба они омерзительны, но мне – и это главное, – не хотелось бы, чтобы в эти дни мою жену видели входящей в советское посольство.
Утром Пьер сказал, что он вместе с друзьями, в складчину, снял дом, двести пятьдесят километров на юг: когда все побегут из Парижа, у нас будет где укрыться.
– Кто побежит, Пьер? Куда? Почему?
– Побегут парижане. Побегут куда глаза глядят. Побегут потому, что боши обойдут эту дурацкую линию Мажино и наложат нам по первое число…
– Что ты говоришь!
– Их ничто не остановит!
Прошло несколько месяцев, Советы успели положить в войне с Финляндией несколько сотен тысяч своих солдат и взамен получили несколько камней в Карелии, а пророчество Пьера сбылось: десятого мая я прочитала в утренней газете, что надежда на линию Мажино действительно оказалась такой же дутой, как и все прочие надежды. Пьер ушел очень рано, у него ставился какой-то опыт в лаборатории. Я позвонила ему и сказала, что собираюсь идти в комиссариат за пропуском.
– За каким пропуском?
– За пропуском для иностранцев. Пожалуйста, приезжай поскорее домой, нам надо собраться. Мы уезжаем.
– Куда? Зачем?
– Пьер! Очнись! В тот дом, что ты снял с друзьями!
– А! Да-да!
В комиссариате творилось нечто невообразимое. Почему-то к нужному мне окошку старались пробиться в большинстве своем русские эмигранты. Они смотрели на меня несколько удивленно, причем их удивление еще более возросло, когда я попыталась заговорить по-русски с одной высокой, с пепельно-серыми волосами дамой. Она или плохо поняла мои слова, или не хотела их понимать, спросила, откуда я вывезла такой чудовищный акцент; услышав, что из Виленского края, подняла тонкие выщипанные брови еще выше и больше вопросов не задавала.
Пьер вернулся поздно, сначала сказал, что ему необходимо кое- что закончить в лаборатории, потом и вовсе заявил, что должен остаться.
– Должен? И больше ничего не скажешь?
– Нет. Завтра за тобой и Розой заедут мои друзья.
– Ты понимаешь, что у меня с моими документами, с моей фамилией могут возникнуть проблемы?
– Только не говори, что мне надо было давно развестись, жениться на тебе и дать тебе свою фамилию!
– Нет, я это скажу, Пьер! Тебе надо было это сделать. Ты этого не сделал. Мой дед, вернее – моя молодая бабка спешили от меня избавиться. Ты подвернулся вовремя, я ни на чем не настаивала…
Мои слова обидели Пьера. Он поджал губы, совсем как его мать, вечно ходившая с поджатыми губами по дому и проверявшая – не испортила ли я гобелены, не переколотила ли фарфор. Желание испортить и переколотить возникало у меня постоянно. Эта аристократка не могла простить сыну, что он привез из какой-то Варшавы какую-то еврейку, ну переспал, так везти с собой зачем, его мать была уверена, что я забеременела нарочно – я и не отрицала, я так ей и сказала: да, потому что любила и люблю вашего сына! – да и вообще сомневалась, что Пьер – отец, я слышала, как она говорила своему мужу, старому алкоголику, что меня наверняка обрюхатил какой-нибудь раввин, а другие раввины, чтобы избежать позора, нашли Пьера, подсунули меня ему, а старый алкоголик отвечал, что раввины не католические священники, если раввин кого-то и обрюхатит, то его, может быть, и накажут, но не так, как священника, а мать Пьера спрашивала – откуда он это знает? – а тот говорил, что во время Великой войны знал одного раввина и был влюблен в его дочку, а мать моего мужа спрашивала – где это ты нашел раввина во время войны? – а тот уходил от ответа, говорил, что раввины бывают и во время войны, что раввины встречаются и в военное, и в мирное время.
Друзья Пьера заехали за мной и Розой рано утром. В красивой, принадлежавшей матери Пьера квартире осталась Мари. Когда машина тронулась, я обернулась: Пьер стоял у края тротуара, прядь волос упала ему на лоб, он поднял руку, помахал нам вслед.
Мы поехали по Орлеанскому шоссе. Сидевший за рулем Морис гнал как сумасшедший: завод, где он работал, получил предписание об эвакуации, Морису следовало вернуться в Париж к вечеру. Однако жандармы дали нам проехать совсем немного, после чего приказали свернуть на узкую дорогу, и вскоре мы нагнали бесконечную вереницу грязных машин, запряженных лошадьми повозок, людей, тащивших тележки и просто пеших, с чемоданами, узлами и свертками. Все были пропыленными, несмотря на раннее утро – уставшими. Морис сказал, что беженцы уже несколько дней двигались по дорогам, а беспечные жители Парижа пустились в бегство только сейчас. Во мне росло чувство раздражения, мне хотелось выйти из машины, пойти по обочине с Розой на руках, хотелось, выйдя, оставить Розу в машине, идя по обочине – оставить ее там, самой затеряться в толпе. Во мне росла, ширилась злость.