Шрифт:
Поэтому мне так грустно бывает читать и слышать пренебрежительные рассуждения о людях того времени – допустили, молчали, покорялись, приспосабливались. Конечно, в этом есть своя горькая правда. Были страшные времена, и страшные ситуации, и страшные люди и поступки. Но в обобщениях есть и великая неправда. Не надо судить о прошлом высокомерно, подчеркивая, что мы тут ни при чём. Кто знает, что ждет нас впереди и какими окажутся люди, которые легко и развязно отказываются от своего родства с теми, кто жил при крепостном праве, по ту или другую сторону, кто участвовал в погромах или был жертвой погромов и раскулачивания деревни, и страшных процессов тридцатых годов, и космополитизма. Бедная моя страна, бесконечно любимая и бесконечно презираемая мною. Это страшно звучит, но это так. Наверное, даже людоедские племена не так провинились перед Богом и естеством, как мы, до сих пор в глубине души именующие себя великой страной. Господи, опять меня занесло в пафос и философию. Я для этого не гожусь. Но и не могу об этом не думать.
…Папа слал встревоженные телеграммы, связывался с врачами и военным начальством, но не приезжал.
В это трудное время объявился в Термезе мамин старый знакомый по фамилии Виноградов, бывший муж ее подруги Анны Гордеевны Кармановой. Он был интендантом и помогал маме продуктами, необходимыми мне, истощенной болезнью. Он же достал машину, чтобы привезти меня из больницы домой. Мама была бесконечно признательна. Потом Виноградов исчез из нашей жизни и объявился только в Москве, когда вернулись из эвакуации: демобилизованный, растерянный, говорливый, он был мне почему-то неприятен. Может, потому что пытался ухаживать за мамой, хотя и безуспешно. Закончилось очень быстро. Мама отдала ему свои форменные сапоги, на продажу. Кажется, он сам предложил помощь, уверяя, что сможет выгодно продать их, а мы тогда очень нуждались. Он забрал сапоги и пропал – уже навсегда.
Я после болезни от слабости не могла ходить. И всё время хотела есть. Помню ясно: мамы нет дома, я скатываюсь с кровати и ползу к окну, цепляюсь за подоконник, поднимаюсь, открываю оконную раму и лезу руками в кастрюлю с холодным супом, вылавливаю куски мяса и жадно ем. Отлично понимаю, что это стыдно, но ничего не могу с собой поделать. Кажется, это продолжалось не очень долго. Я отъелась, окрепла, потихоньку начала ходить. Видимо, стала опять учиться в школе. Сужу об этом по папиной телеграмме:
Ташкента Термез почтовый ящик восемь Голубкиной Милочке. Вернулся Алма-Ата получил твоё письмо очень благодарю напиши как здоровье учёба целую папа.
Весной маму опять перевели. На этот раз далеко – на самую границу с Афганистаном, в маленький городок Шурабад, где находилась погранкомендатура.
Добирались мы долго. Сначала доехали до Сталинабада. Потом самолетом до Куляба. Самолет был маленький – летчик и два пассажира, то есть я и мама. Кабина открытая. От первого в жизни полета я пришла в немыслимое возбуждение – что-то выкрикивала, пела. Мама помалкивала. По-моему, боялась. Мне же не было страшно совсем. Один раз поймала в зеркале взгляд пилота через его огромные очки под шлемом. Он усмехался.
Мы летели низко, я видела даже только-только завязавшиеся арбузы на бахче, пасущихся овец, которые разбегались, заслышав гул самолета, чабанов, провожавших нас глазами. Я пыталась махать им. Они не отвечали. Летчик через переговорное устройство сказал: «Они этого не понимают. У них не принято».
В этом полете я впервые осознала и почувствовала, как велик и разнообразен мир, и запомнила это на всю жизнь.
Стояла весна 1943 года. Мне было девять лет.
Потом показались горы. Неохватные, с белыми вершинами. Я притихла, потрясённая. Мне стало страшно, что мы врежемся в них и пропадем среди этого безмолвного величия. Но самолетик благополучно приземлился на маленьком военном аэродроме.
В Кулябе прожили несколько дней, ожидая оказии. Потом за нами приехали два пограничника, ведя в поводу оседланных лошадей. До Шурабада было около тридцати километров. В долинах потеплело, а горные дороги еще покрывал раскисший снег, и добраться было можно только верхом. Пограничник подсадил меня на лошадь. Я села в седло и почувствовала себя спокойно и удобно, как будто всю жизнь ездила только так. Сразу пустила лошадь рысью, но мама осадила меня – дорога предстояла долгая и нелегкая. Сама она привыкла к лошадям еще на Кавказе. Но я всё равно гарцевала и веселилась, а пограничники похваливали меня. Конечно, мама оказалась права – к концу пути я скисла, стала засыпать и валиться с седла. Маме пришлось, взяв узду моей лошади и обняв меня, поддерживать на весу.
Приехали поздно вечером, в полной темноте. Ночевать нас оставили в клубе, где как раз кончился просмотр фильма.
Так начался последний, самый длительный и стабильный период нашей жизни в эвакуации.
Где-то шла жестокая война, а у нас было спокойно и тихо. Изредка с застав приводили афганских дехкан, случайно забредших через границу в поисках пропавшей овцы или коровы, а то и просто навещавших родственников. Никто из них не признавал границы, которая пролегала по бурной, но мелководной реке Пяндж, – спокойно топали по вспаханной полосе отчуждения. Дехкан допрашивали и, как правило, отпускали.
Правда, помню, как во время просмотра фильма – просмотры бывали по субботам, фильмы часто повторялись, но всё равно собирали почти всех обитателей комендатуры – в зал влетел дежурный офицер и скомандовал: «В ружьё!» Сразу загрохотали стулья, и зал почти опустел. Потом оказалось, что из камеры, обыкновенно пустовавшей и время от времени служившей гауптвахтой, сбежал доставленный днем нарушитель границы. Он почему-то показался подозрительным и был задержан до утра для дальнейших допросов и выяснения личности, что было весьма сложно, потому что документов у дехкан вообще не имелось. Кажется, его так и не поймали, и по комендатуре пополз шепот – шпион! Уж не знаю, так ли на самом деле, но нам нравилось думать, что шпион.